Николай Фёдорович Дмитриев
Дорогие мои земляки...
Рассказ
Когда Николай Тимаков отслужил срочную, возвращаться пришлось ему не в родной деревенский дом, а в тещину московскую однокомнатную квартиру. Там дожидались его жена и двухлетний сын.
Жена в письме объяснила: у сына повторился ложный круп (горлянка), а в деревне "скорой" не дождешься. И ванну с паром не сделаешь. А с баней полдня провозишься.
Вернулся Николай ранним ноябрьским утром. Дверь открыла теща. Жена с сыном еще спали. Он тихонько разделся и только хотел прилечь, как увидел: сын сидит на диване с широко раскрытыми глазами:
— Тюзой дядя-я!
— Это папа Коля, дурачок!
— Папа По-о-о-ля...
Расспрашивали про армейскую жизнь, накрывали на стол, а Николай все выскакивал за дверь — покурить.
— Ты прямо как в тамбур выходишь, как будто еще не приехал, — смеялась жена.
"А ведь правда", — думал он.
Когда ложились спать, жена опять попросила рассказать что-нибудь об армии. Чтобы отвертеться, он начал перечислять части автомата:
— Возвратная пружина. Запомнила?
— Так.
— Шептало одиночного огня.
— Что шептало? — смеялась жена. Она теперь часто смеялась.
— Огня шептало. Одиночного... Спи!
Ему не спалось. Он был еще там, на ракетном полигоне в Казахстане. Служить он пошел, поработав учителем и обзаведясь семьей.
В армии задумчивых недолюбливают, но его поняли так: скучает по семье. Командиры посматривали: может, попивает? Нет, Николай не пил, хотя на втором году, у "черпаков", такая возможность имелась.
Один семейный ходил по части постоянно "под мухой". Его жена, певичка в ресторане, сошлась с другим и честно сообщила об этом мужу. Теперь начальство следило, чтобы он не наложил на себя руки или не сбежал. Большего от него не требовали.
Николай же прижился на караульной службе. "Через день на ремень" его устраивало. Караулил он склад с солдатскими ботинками и, прохаживаясь вдоль длинного дощатого сарая, полюбил припоминать тропинку от автобусной остановки до родной деревни. Он "проходил" ее медленно, всю, метр за метром.
В небе сияли крупные звезды казахстанской полупустыни, терпко пахли заросли лоха, а он в тысячный раз сходил на подмосковной остановке "Таруска".
"Игорь спит, Игорь бдит, Игорь мыслью поля мерит" — как он понимал теперь эти слова!
Вот кончится сейчас слева дремотный, уютный еловый лес и потянется заброшенный песчаный карьер с выглядывающими из-за бугров ольхами. А дальше — поле, усеянное камнями (и откуда только берутся?), а за полем — деревня Алексине в четырнадцать дворов.
За Алексино белая от пыли дорога поднималась к березовой роще с можжевеловым подлеском. Вот тут-то и было самое дорогое...
Николай и себе-то никак не мог объяснить (а другим и не собирался), почему он всегда останавливался здесь, у можжевельника, как будто что-то забыл и вспомнить может только возле этих серых искривленных стволов, возле плоского камня, под углом вросшего в землю. Стоило отойти десять шагов в сторону — и это чувство пропадало.
"Уж не мать ли с отцом здесь целовались?" — однажды подумал он. Родителей он потерял рано.
... На третий день жена не выдержала. Когда он в очередной раз вернулся из "тамбура" и привычно присел на краешек дивана, как на вокзальную скамью, она сказала:
— Езжай! Больно на тебя смотреть. Но учти: мы полгода там не были. Печка дымит, и как там ночевать будешь — не знаю.
— Машенька, да что ты! Да переночую! Смотри, как здесь тесно. Теща на столе спит! (Теща, действительно, кухонный стол предпочла раздвижному креслу). Ночью шел в туалет — жутко сделалось. Рано ей на стол!
Он хотел двинуться в путь немедленно, но жена уговорила подождать до утра.
В пять утра он оставил на столе записку и пошел пешком к метро по шершавому, исчирканному тротуарному льду.
Через час уже сидел в вагоне можайской электрички. Неподалеку устраивались рыбаки со своими зелеными ящиками, шуршали брезентовыми робами. Электричка все не трогалась.
Николаю хотелось, как в детстве, уцепиться обеими руками за раму окна и тянуть поезд вперед. Бывало, покряхтишь-покряхтишь — и поезд пойдет.
Наконец поехали.
Рыбаки то и дело поглядывали в его сторону, но так, наверно, и не поняли, что за тип и куда едет так рано и без вещей (он взял только пустой пластиковый пакет и сунул его в карман). Не хотелось ночью тревожить тещин холодильник.
Господи, скорее! Вот миновали Кунцево, кольцевую. Закрыл глаза, открыл (обозначил еще один этап). Так, елок с березами достаточно много пронеслось назад, к Москве. Теперь еще закрыть глаза.
Господи! Этот телеграфный столб и этот пронеси скорее!
Рыбаки уже тяпнули за удачную рыбалку и опять глядели на него какими-то домашними глазами. Молча гадали: что с мужиком творится?
Его одолела дремота, и до Дорохова он доехал незаметно.
На вокзальной площади, как и в Москве, чернел лед, искрились, как золотинки в кварце, втоптанные в него песчинки. И стоял автобус с заждавшимся электричку шофером.
Среди немногих его пассажиров Николай заметил Зину Крапивину, одноклассницу. Крапивины жили от них через четыре дома.
Зина в детстве была оторвой, лазала по чужим курятникам, как хорек, — пила сырые яйца. А сейчас сидит в своем лисьем воротнике, не оглянется. А ведь узнала — Николай видел это.
Ну и ладно, ну и к лучшему. Ему никак не хотелось спугнуть свой праздник возвращенья расспросами да рассказами.
Ехал, вслушивался в уютный автобусный говорок:
─ Я ему: "Что ж ты за вторым авансом идешь? Ведь крыльцо-то не
сделал!" — "Я, тетя Варя, — говорит, — уже проект начертил и наметил, где доски украсть". И смеется, рожа бесстыжая!
На остановке в деревне Горобцово в автобус с передней площадки вошли две женщины. В одной из них Николай узнал бывшую медсестру Полину.
Когда они встречались раньше, Полина всегда плакала: у нее сын,
одногодок Николая, пошел по грибы и подорвался на мине.
Плакала и норовила сунуть какой-нибудь гостинец. Полина осмотрела всех в автобусе: с теми, кто рядом, поздоровалась, дальним улыбнулась. На Николае тоже остановила узнавающий взгляд и вдруг не то смутилась, не то испугалась.
"Что ж, так буду всю жизнь тенью ее сына?" — подумал он.
Старушку он любил. Мать умерла у нее на руках. Наказывала за день до смерти: "Подари что-нибудь Полине, не забудь".
Но вот и остановка.
Николай ступил на белую тропинку.
За ночь всюду разросся иней. На гладких местах — лужах, глиняных срезах — он рос кустиками, похожими на речные лилии. Почерневшие соцветья пижмы, сухие стебли крапивы, любая былинка — все было одето им. Иней легонько позванивал, при каждом шаге осыпаясь по сторонам тропинки.
Идти было легко — подгонял морозец — и до Алексино Николая как ветром донесло. Когда он уже подходил к деревне, заметил в полукилометре справа двух человек и скоро узнал в них своих попутчиц — Полину и Зину. Они почему-то сошли на следующей остановке и теперь явно не торопились, словно хотели пропустить его вперед.
Николаю стало не по себе. Ему вспомнилось вычитанное где-то: "Один раз — случайность, два — совпадение, три — закономерность". Почему земляки сторонятся его? Или все-таки показалось?
Но в Алексино понял: что-то случилось. Или с ним, или с людьми. Деревенька была настолько бедной на события, что на любого прохожего смотрели во все глаза. А тут, разглядев его, засеменили по избам две женщины в телогрейках. Чуднее того: одна из них тут же уставилась на него в окно и спряталась, встретившись взглядом. "Рога у меня, что ли, выросли?".
Праздник кончился, осталось тревожное тоскливое чувство. Даже тот можжевеловый взгорок миновал не остановившись.
Не остановился, а сердце все-таки дрогнуло...
Николай давно решил сначала навестить родительские могилы, а потом уже идти в дом. Поэтому он полем обогнул разросшийся помещичий сад, который с незапамятных времен называли Барским, не задумываясь над значением названия. На противоположной от него опушке сада скрывался за деревьями его дом.
Взял в магазине бутылку водки, полкило тонкой колбасы, хлеб. Там была очередь из четырех женщин (в селе это — минут на сорок стояния), но его пропустили. Мужики, как правило, в очереди не стояли.
Николай улыбнулся, вспомнив, как магазин посещали кузнецы. Оглохший у своей наковальни старший кузнец дядя Митя, переступая по-РОГ, орал:
— Две белого, одну черного!
Продавщица Соня понимала его правильно: протягивала две бутылки водки и буханку черного хлеба.
В магазине Николай ни на кого не смотрел — заскочил И выскочил и от него наискось по пологой церковной горе а потом через замерзшую речку пошел на кладбище. Лед на речке был усеян такими же лилиями из инея. За кладбищем тянулся серебряный лес
... Пробираясь меж могильных оград, Николай то и дело замирал, пораженный: сколько же померло знакомых за полтора года! И молодых и старых. С больших и маленьких фотографий смотрели на него земляки. Вот Веня Доронин сияет во весь рот улыбкой (наверно, другой фотографии не нашлось), как будто спрашивает: "Ну что, отслужил? Значит, погуляем!". С чего он-то убрался?
Родился в 61-м, кажется. То, что Пашка Колтаков там — понятно. Этот с детства катался по жизни колесом. Его отец, Колтаков дядя Витя, вечно чем-нибудь хвастающийся, любил повторять:
— Пашка молодец! С бандой связан! Этот не пропадет!
А в бане, хлещась веником, с постоянной застывшей сумасшедшинкой в глазах, приговаривал:
— Скорей бы война! Сволочей меньше будет! С войны он вернулся весь в орденах.
А вот и древняя береза, а под ней — родители. Мать улыбается застенчиво, отец глядит молодцом.
Николай обмахнул рукавом иней со скамеечки, сел, набулькал водки в бумажный стаканчик:
— Со встречей, папа и мама!
Он давно примирился с тем, что их нет.
Отвыкнув в армии от вина, он тотчас же почувствовал разливающееся по телу тепло и сладкое оцепенение. Все вокруг зазвучало. Он вдруг стал слышать осыпающийся от перепархивающих с ветки на ветку снегирей иней, шорох каждой былинки, разговоры ребятни на дальнем омуте.
И неизъяснимое чувство жалости, нежности, безысходного упрека охватило его:
— Что ж вы ругались так много, родители вы мои? Ни разу ты, мама, не дала посидеть отцу с мужиками сколько надо на горке, на майском припеке — войну повспоминать. Посидел бы хоть и полдня, и день, да потом бы оценил твое терпение. А там кто знает...
Пил отец перед смертью много.
Отец на кладбищенской фотографии — в сером пиджаке в полоску, около воротника видна чуть заметная штопка: прожег сигаретной искрой. Сколько же было шума из-за этой дырочки!
Отец был веселым, шебутным. Любил пройтись по селу, не пропуская ни одного дома. Встретит мальчонку на улице, спросит:
— Почему тимуровскую команду не организуете?
Тот перескажет дружкам, они посмеются над отцом, а потом глядь — есть команда. Когда дома, бывало, примет рюмочку — включал радио. А там что-нибудь народное, веселое.
— Вот, Клав, а ты ругаешься.
Он терял все на свете. Однажды говорит:
— Клав, я тебе подарок привез (ездил на велосипеде в поселок).
— Где же он?
Оказалось, потерял. Завернул платье в газету, пристроил к багажнику и по дороге потерял. Побежали искать. Слава Богу, нашли.
Когда отца назначили директором школы, он стал выпивать чаще: Доставал краску для школы через вторые руки, продавал школьную
сирень и яблоки — всюду требовалось неформальное общение. Ну да что теперь об этом!
От того шума не осталось ничего. Теперь вот легонько шумят-позванивают стеклянные былинки на их общем холмике.
Николай долго просидел бы вот так, перебирая воспоминания, если бы не помешали посыпавшиеся без остановки удары по металлу с окраины кладбища. Он пошел на шум и увидел столпившихся вокруг старой могильной ограды мальчишек. Один, сопя, отбивал от ограды копье. Увидев незнакомца, мальчишки замерли.
— Дядь, она старая, ограда-то.
— А зачем вы ее корежите?
Мальчишки переглянулись (говорить? не говорить?).
— У нас там ледовое побоище... На омуте...
Николай пошел с ребятами на омут. Они уже оправились от смущения:
— Дядь, а ты чей?
— Я свой. А вы чьи?
— Мы из Мордовии, летом приехали. В бывшей школе живем.
На берегу омута в рыжих камышах дымился костерик. Возле него расположился на санках разутый пацан — сушил носки. На голове у него сидела старая шапка, стянутая жестяным обручем. Сбоку к обручу был приделан коровий рог. Лед у берега был разбит.
─ Дядь, вон пес-рыцарь сушится.
— А что же рог один? ,
— А другой не нашли. Дядь, а вы к кому приехали?
— К себе. Ордена настоящие понавесили... Сами бы сделали. Не за вашу войну ордена дадены.
Николай вгляделся в орден Красной Звезды и обмер: это был отцовский орден! На одном лучике вишневая эмаль облупилась. Николай помнил его таким с детства.
— Где взял? — он схватил парнишку с орденом за воротник.
— Мы не первые туда полезли, — захныкал тот. Другие собрались убегать, но медлили.
Двое трясущимися пальцами отвинчивали с курток награды: медаль "За отвагу", ордена, значок отличника-артиллериста.
Теперь Николай понял странное поведение земляков. Пока он за пять тысяч километров отсюда охранял старые ботинки, его дом разграбили. И кто? Свои, родимые!
Он выхватил награды и, забыв положить их в карман, так и пошел к дому. Ребята некоторое время шли рядом, оправдывались. Он их не слушал.
Вот и дом. Вроде бы такой же: выкрашенный по фронтону и карнизам (теперь уже облупившейся) голубой краской, с полуразвалившейся древней березой перед окнами. От него словно несло мертвечиной. Особенно мертво глядели окна. Веерообразно лежал на снегу забор палисадника. Из четырех ульев два скособочились и напоминали темные собачьи конуры.
Замка на двери не было. С трудом отворив дверь, шагнул за порог... Через "залу" вела выпуклая дорожка из смерзшейся грязи. Дверцы платяного шкафа были распахнуты, из него на пол высыпался ворох трухи (как потом понял Николай, это была одежда, перетертая в пыль мышами). На письменном столе отца валялись четыре пустые бутылки, мутные от холода. Пахло заброшенным коровником, а мороз ощущался сильнее, чем на улице.
Николай сел на кровать. Прутья одной спинки были выломаны. Это он в детстве, подрастая, упирался в них ногами во сне, пока все до одной не выскочили из пазов.
— Оккупанты проклятые! — он сидел на кровати и плакал. Каждый
глянцевый сучок потолка, каждый кирпич печи__все было родным и все
смотрело сейчас на него мертво и дико.
Из вещей в доме осталась только мебель, да и та не вся. В огороде валялись обгоревшие останки стульев и кухонного стола. Два стула получше оставили в живых — пьянствовать под крышей. Под отчим кровом!
У него было чувство, что забрались внутрь него, в душу, — топтаться там мерзлыми сапогами, плеваться и гоготать.
Двигаться не хотелось. Так сидел он час или два — кто знает. Но встать и уехать сейчас же не мог.
Прежнего дома не существовало, оставалось только его надгробье. Но за надгробьем тоже положено ухаживать. И Николай поднялся. "Затоплю печь, а там посмотрим".
Топор валялся возле кострища, под яблонями. Подгнившие столбы рухнувшей ограды годились теперь только на дрова. Пять столбов Николай притащил в дом, вывалил перед печью. Нащепал лучины, сложил ее шалашиком в ледяной пещере печи, поджег.
Плавно загибаясь, дым пошел наружу из-под печного чела. Скорее всего, труба забита снегом. Пришлось лезть на конек, к трубе — сбрасывать снежную шапку. Увидел, что дымоход завален кирпичами, обвалившимися сверху. Пока проталкивал их жердью, совсем стемнело.
Теперь огненные потоки шли в трубу, печь гудела размеренно и довольно — словно успокоилась, занявшись главным своим делом.
В дальнем углу подпола Николай нашел серую от пыли трехлитровую банку соленых огурцов, расположился у печи, выпил водки.
— Эх, землячки-землячки!
Тепло от печи волнами расходилось по избе. Теперь не было похоже на то, что сидит у костра в чистом поле.
Когда-то мать сажала в печь лепешки из белой муки на молоке. Ставила сковороду на угли, через пять секунд вздувался большой белый пузырь, лопался — и можно было вынимать, не переворачивая. А куриный суп в чугуне! Сестра из своих кур суп не ела. Она сейчас на Алтае, учительствует.
Вот Пушкин написал: "Что пройдет, то будет мило". А Николай, глядя на золотисто-белые рассыпающиеся угли и вспоминая минувшее, перебирал воспоминания одно больнее другого.
За печью отгорожена небольшая комнатушка. Отгородил ее отец за два часа, когда поссорился с матерью. Потом, конечно, помирились, а комнатка осталась. Там он и помер через три года.
Николай вспомнил, как отец, с красными от морфия глазами, худю-щий (у него был рак желудка), уже примирившийся со смертью, во всяком случае, переставший себя обманывать, позвал его к своей постели и попросил прочитать отрывок из "Мцыри": "Когда я буду умирать"...
Тринадцатилетний Николай, замирая от ужаса, пробубнил кое-как. Отец отвернулся к стене и горько сказал: "Плохо вас в школе учат...".
Умер он поздней весной, между черемухой и сиренью, когда одна уже усеяла все окрест не пожухшими еще снежными лепестками, а другая только начала наливаться у основания гроздьев синим и фиолетовым.
... А в сентябре мать сошла с ума.
Юность, природа, беда — все причудливо переплелось, точнее, сплавилось и представало теперь в каких-то радужных накрапах — как через трехгранную школьную призму.
Сестра вскоре поступила в пединститут, через три года и он пошел туда же (учительство — какой-то наследственный рок в их роду), а как жили, чем питались — он помнит плохо.
А вот черемуху, сирень, листопад по колено, снег по пояс, речку, разлившуюся от кладбища до школьного сада, потом мать-и-мачеху, куриную слепоту и опять черемуху ему не забыть уже никогда.
... За окном была глухая ночь. Дрова догорели, печь дышала ровным
жаром.
Николаю казалось, что он в чьей-то огромной горсти, которая, покачиваясь, поднимает его медленно-медленно. Об односельчанах он думал уже без злобы. Как все-таки бестолково все у них в селе! Как легко покидают этот свет: не устроив детей, не поняв, что кроме пьянок-гулянок есть еще чему порадоваться на земле.
Он перебрал избы противоположного порядка.
Тетка Маруся. Спилась, утонула, переходя речку в том месте, где глубина — по колено. Шла с кладбища в радуницу, увязла в донном иле, упала лицом в воду — и готова.
Ермолай Кротов. Бродил пьяный в мороз между фермами, зашел в подсобку и вполз на топившуюся плиту, пока еще чуть теплую. Когда его с нее стащили, семьдесят процентов кожи пропало. Умер в районной больнице в физиологическом растворе.
И дальше — кто повесился, кто попал под машину, а кто сгинул в неизвестной сторонушке.
Незадолго до армии Николая позвали на поминки по комбайнеру Его-рычу. Странное осталось от тех поминок чувство! Он сидел лицо в лицо с односельчанами и остро понимал: это родня.
Какая — это вопрос другой, но — родня. Бабы и мужики смотрели на него в упор, а что думали — поди пойми. Хоть еще двадцать лет проживи — не угадаешь. Сплетни узнать можно, но это — сплетни.
А попробуй узнай, что в голове у деревенского красавца, дурачка Виталика Колосова. Он-то, жив ли?
Николай шел однажды мимо подворья Колосовых и увидел у амбара Виталика. Тот сидел на корточках и квохтал по-куриному.
— Что ты, Виталик?
— Иди, не мешай!
Через полчаса — та же картина, только Виталик квохчет все беспокойнее. Вокруг него уже собрались зрители. Помучившись еще немного, вдруг поднимает над головой крупное яйцо.
А то нырнул возле моста и не показывается. Минуту, две. На берегу уже забеспокоились, хотя знали эту его способность — сидеть под водой, как лягушка, по нескольку минут. Бывало, вынырнет, а в обеих руках и в зубах — по рыбине. На дне лежали мельничные жернова, тележные колеса, и рыба любила забираться в их отверстия.
Но в тот раз Виталий вынырнул... в фашистской каске! Так и ходил потом по деревне: в шинели (кто-то еще до этого случая подарил ему из жалости), в фашистской каске и очках.
Вспомнил Николай Виталика в каске и заново увидел дневное зимнее свое село. Забор упал не только у его дома.
Церковь с выщербленными колоннами, ржавый трактор у дороги, накренившийся под 45 градусов и полузанесенный снегом, — все напоминало военную хронику.
... Наконец одолела дремота. Николай залез на печь и уснул вполглаза-вполуха.
И привиделось ему огромное, залитое ярким электрическим светом помещение. Кругом чистота, все облицовано плиткой. Вдоль стен в два яруса тянутся галереи с зарешеченными клетками без дверей. Мимо клеток взад-вперед прохаживаются стройные молодые красавцы с резиновыми дубинками и ключами на поясе.
Тюрьма какая-то европейская привиделась. Из телевизора, наверное А в клетках сидят все свои: Зина, Соня, Колтаков и все прочие. И сидят они в том же порядке, как их избы в селе стоят.
И смотрят на Николая виновато и ласково и, упреждая возможные расспросы, говорят, перебивая друг друга:
— Кормят хорошо, Коля. Ничего не носи. Жить можно. Шибко уж не обижайся! Все в дом полезли — и мы полезли! Думали, хоть что-то сохраним, а то ведь и из Симбухова, и из Колодкина стали наведываться в него. Хорошо, что к тому времени уж ничего не осталось! А то разве оттуда вернешь!
Николай понял, что это уже не сон. Рядом торчала голова кузнеца Дмитрия, затылком к нему. Кузнец орал, обращаясь к противоположной стене:
— Я у твоего отца в столе взял дверные скобы. Дмитрич меня простит в своем царствии! Коля, слезай, вмажем за встречу!
Николай молча сидел с кузнецом в теплой уже избе за бутылкой водки. Поддерживать разговор необходимости не было: кузнец кричал одно и то же в двадцатый раз. За час, правда, кое-какая новая информация появилась (хотя Николай ею уже не интересовался). Книги взяла его первая учительница (в основном, пособия), качели детские —Аносовы. И так далее.
Когда кузнец ушел, прогрохотав по террасе, Николай опять залез на печь и уснул сразу и уже крепко.
Когда засинело утро и он вышел на крыльцо — первым делом увидел баян "Пионер", который висел на столбе калитки. К стене дома были прислонены две лопаты и грабли. Вокруг дома виднелось множество следов.
... Сначала он хотел взять баян в Москву, но когда представил себя, уходящего отсюда с баяном, плюнул и передумал — засунул его в кладовку на террасе. Играть он, кстати, так и не научился. Только "Полюшко-поле" на правой стороне.
Очень захотелось уехать тут же.
Он даже не стал навешивать замок — просто припер наружную дверь колом.
... Дома он отвечал на расспросы неохотно. Рассказал из увиденного лишь самую малость.
А через неделю пришло письмо, написанное детским почерком, очень аккуратное и довольно грамотное, в котором сообщалось, что за домом будут доглядывать, но что "сарай кто-то увез ночью, на тракторных санях, мы следы видели".
— Ничего, взяли на сохранение, — объяснил Николай жене. Он совершенно успокоился и стал ждать лета. Очень хотелось покопаться на огороде. Теперь он из армии вернулся.