Очерк о поэте Николае Федоровиче Дмитриеве
Юрий Перминов
Здравствуй, Коля! Мы – не одиноки…
О смерти Николая узнал из «Литературной
газеты»… Проснулся я в тот день ощущением тревоги – так бывает, когда приснится
что-то нехорошее, гнетущее; так бывает, когда, пробудившись, вспоминаешь
неудачи вчерашнего дня или доподлинно знаешь, что начинающийся день будет не из
легких. Так да не так: было нечто особенное в том пробуждении, но знакомое… То знакомое чувство невосполнимой утраты, которое
неотвратимо следует за мной в последние годы: уходят из жизни не только старшие
товарищи, но и сверстники… В
это, наверное, кому-то трудно будет поверить, но, выйдя на улицу, я тогда
вспомнил именно Николая Дмитриева, решил, что сегодня обязательно напишу ему
письмо, вышлю всё-таки свою, вышедшую недавно книгу «Потому и живу», в которой
были стихи, посвящённые ему: Суетность. Затурканность. Доколе? …Чтобы не всходила трын-трава, напишу я Дмитриеву Коле – он найдёт хорошие слова. Вроде бы к одной красивой ключик подобрал, но не пойму уже, что в её холодной и колючей, словно ёлка зимняя, душе? Сухаря трёхмесячного суше, радуюсь: заначка-то цела! Может быть, как бабушкина груша, на семью надежда отцвела? Сам себе и стыд и укоризна, а такого – не было допрежь. Потащился с каплей оптимизма в каракумы
призрачных надежд? Коля прочитает эти строки и напишет (он большой поэт!): «Здравствуй, Юра! Мы – не одиноки…» - мне, не одинокому, в ответ. Не знаю, почему так: доверительно – о своём, личном, хотя
как раз о личном, по большому счёту, никогда у нас
разговоров не было. Вернее, Николай интересовался, чем я живу, но мои ответы
были – о работе больше, о том, что читаю, и что об этом думаю. Мне казалось,
что он, кто так трепетно относится ко всему, что связано с его семьёй, не
должен проникаться чужими семейными неурядицами, неустроенностью своих
знакомых, поэтому и стихотворение это, написанное года за два до выхода книги,
Николаю не послал. Но книгу-то, вышедшую спустя столько лет после первой, где
многое не могло появиться на свет, если бы не было наших нескольких встреч,
трёх дней гостевания у него в Балашихе,
я должен был отправить Николаю непременно! Нет, не «правил» он мои стихи, не делился «тайнами
ремесла», а просто рассказывал о своём отношении к жизни во всех её
проявлениях, цитировал любимых поэтов… Всегда
спокойный, когда кто-то позволял себе говорить о нём что-нибудь нехорошее – он знал себе цену,
но знал и то, что мне было ещё недоступно: даже здесь, на земле, вечного куда
больше, нежели того, чему стихотворцы подчас уделяют так много внимания –
звучанию, образно говоря, собственного имени. И прочей суеты. Но спокойствие было кажущимся, и речь уже идёт не о том
спокойствии, с каким Николай воспринимал слова недругов в свой адрес, кои
прекрасно осознавали, КТО перед ними, да боялись, может быть, признаться себе в
этом: за внешней невозмутимостью поэта не всякому взгляду открывалось его
ранимое, сопереживающее сердце, оно-то и не выдержало… А
кто эти недруги? Бог им судия, но не о них ли сказано в «Бесах» Достоевского:
«…Они были тщеславны до невозможности, но совершенно открыто, как бы тем
исполняя обязанность… Все они чем-то гордились до странности. На всех лицах
было написано, что они сейчас только открыли какой-то важный секрет. Они
бранились, вменяя это себе в честь…» Грешен, в юности
смотрел на таких иногда с почтением, принимая их за мудрецов, считая их манеру
общения с окружающим миром – не меньше! – за образец «поэтического поведения»,
но одновременно это и коробило, а ещё вспоминалась некрасовская строчка:
«Блажен незлобивый поэт…». Вот только «незлобивый поэт» – самый ранимый… И
позволю себе ещё одну цитату: «Есть священная формула, так или иначе
повторяемая всеми писателями: «Отрекись от себя для себя, но не для России»
(Гоголь). «Чтобы быть самим собою, надо отречься от себя» (Ибсен). Личное
самоотречение не есть отречение от личности,
а есть отречение лица от своего
эгоизма» (Вл. Соловьёв). Эту формулу повторяет решительно каждый человек; он неизменно наталкивается на неё, если живёт
сколько-нибудь духовной жизнью. Эта формула была бы банальной, если бы не была священной. Её-то понять труднее всего»
(А. Блок, «Ирония»). Здесь несколько посторонней кажется, пожалуй, только
«формула» Ибсена, поскольку есть в ней некое лукавство, прежде всего, в
категоричности суждения, да и мало отречься от себя, «чтобы быть самим собою».
У Николая Дмитриева не было никаких «важных секретов», ему претило тщеславие
«гордящихся до странности», у него было своё, до гениальности простое понимание
Жизни и места в ней русского поэта: «…Вот нащеплю
ножом лучину, Откочевавших
вспомню птиц И брошу в печь
свою кручину По толкотне чужих
столиц. И прогуляюсь к
черноталу Тропинкой звонкой
от крыльца. …Которой мне всегда хватало, Которой хватит до
конца». («Не отпустили за границу…») Помню, как пронзило меня это стихотворение, когда я его
впервые прочитал, и до сих пор считаю его одним из лучшим в творческом наследии
Николая Дмитриева. Как некогда говорили критики, «программным». Впрочем,
«худших» там и нет вовсе, и пусть со мной не соглашаются – я так же спокоен,
как Поэт, чьими стихами я был очарован сразу и навсегда… И не только очарован:
я с ними – взрослел, с каждым прочитанным стихотворением Николая освобождался
от своих юношеских заблуждений, которые к этому времени стали забываться, но
по-прежнему, пусть блекло, а существовали во мне, словно прошлогодняя трава,
выглянувшая из-под снега… Понятно, что жизнь моя шла своим чередом, многое в ней
способствовало нравственному взрослению, в том числе и стихи других поэтов, но
именно Дмитриеву я написал письмо – в 1987 году… …Зайдя на почту, получил я «свой» номер «Литературной
газеты», раскрывать его не стал: дорога мне предстояла достаточно долгая, на
две газетных полосы, если время поездки считать временем чтения. Троллейбус был полупустым, поэтому выбрал себе место
поудобнее, у окна, чтобы ничто не отвлекало от знакомства со свежим номером «Литературки». Рядом пристроилась благообразная старушка,
одобрительно «прострелившая» меня своим любопытствующим взглядом. Так мне
показалось. И тут … в «подвале» первой полосы… Я тёр кулаком глаза, но слёзы текли, строчки расплылись, а
с фотографии на меня смотрел знакомый и … не знакомый Николай – долго вы не
виделись, шестнадцать лет... -
Что случилось, милок?
– участливо спросила старушка. -
Николай … умер… Конечно,
бабуля не знала, кто это, но не могла не понять, что так оплакивают самых
близких… Трезвый, здоровый мужик едет в троллейбусе и плачет… Недавно один из
литераторов употребил в отношении Николая Дмитриева формулировку «стал широко
известен после смерти». Не думаю, что «широкая известность» - словосочетание,
применимое ныне к кому-либо из поэтов, но я не об этом. Скорее всего, сей
литератор сам узнал о поэте после его смерти, отсюда и формулировка. Отдающая
казёнщиной. К середине восьмидесятых годов прошлого столетия поэта
Николая Дмитриева читающая Россия знала. Тогда литературными критиками
составлялись различного рода поэтические «обоймы» из имён молодых авторов, чьи
подборки регулярно появлялись в альманахе «Поэзия», «Литературной учёбе» и
других изданиях. Понятно, что я старался не пропустить ни одной такой
публикации, и, в отличие от многих своих сверстников, посещающих литобъединения
Омска, неприязненно отнёсся к тому шуму, каким сопровождалось якобы «новое
слово современной поэзии» - публикации так называемых метаметафористов
Парщикова, Ерёменко, Жданова… О них говорили, писали,
спорили, но всё это казалось мне мертворожденным, и время подтвердило мою
правоту. Но именно тогда я впервые прочитал: «Тихо кружится
звёздная сфера, Светит млечная
пыль на сосне. «Разворачивай
пушку, холера!» – Это батька воюет
во сне…» И другое стихотворение – «В пятидесятых рождены…» Думаю, они были тогда вообще самыми цитируемыми, причём, не
все могли вспомнить имя автора, но эти строчки… Понятно, пишу я о том, как
воспринималась из нашей провинции тогдашняя литературная жизнь, но мне точно
было известно, что ТАК, через личное, настолько ясно и проникновенно о войне
уже не писали. Говорю о тех, кто не прошёл её страшными дорогами. Да, стихи эти написаны были в середине семидесятых, но
тогда я, школьник, современную поэзию знал плохо, поскольку журналов ещё не
читал, а моими «настольными» поэтическими книгами были книги классиков –
Пушкина, Некрасова, Тютчева, Есенина… Посему и моё «открытие» поэта Николая
Дмитриева состоялось позднее. Но хорошо помню – именно в середине восьмидесятых это имя стало что
называется «звучать», дойдя и до наших палестин. Но – главное – я почувствовал в поэте родную душу.
Наверное, ещё и потому, что моими первыми стихотворными опытами были строчки о
деде, лейтенанте Иване Васильевиче Божко… Дед погиб осенью 1941 года,
сохранилось его последнее письмо с фронта, которое я своим семнадцати знал
наизусть. А в нашем двухэтажном деревянном бараке на окраине Омска
жил ветеран войны: у него не было руки, но я помню, как ловко он сворачивал
цигарку… Этот старик (ему тогда было не больше пятидесяти!) однажды объявил на
весь двор: «Буду писать мемуары!», а ещё он постоянно ворчал, что «в кине правды мало». Полагаю, в нынешних её вообще нет, а
тогда, помню, тётя Глаша, сестра того старика,
злилась: «Молчи, паразит, мало тебе досталось!» При этом называла она его
почему-то «арестантом»… Было мне лет двенадцать, я не совсем понимал слово
«мемуары», но решил, что старик решил заняться чем-то очень важным. А потом я
услышал - именно услышал – что он на самом деле стал писать эти самые мемуары:
межкомнатные стены барака были дощатыми, поэтому слышно было, как соседи
разговаривали вполголоса, а старик – шумел: «В атаку!.. Бей гадов!» Тётя Глаша жаловалась соседям, которым её брат мешал спать по
ночам: «Совсем сдурел – карябает что-то на бумаге и орёт, вслух пишет…» Но я ни
разу не слышал, чтобы соседи, мои ли родители, ругали старика. Помню, когда он
в очередной раз «шёл в атаку», моя бабушка, Анисия
Тимофеевна, сказала: «Так ведь и до утра не доживёт сердешный, сложит головушку
под Берлином…» И через несколько дней старик действительно умер, и
хоронили его всем бараком… Спустя двенадцать лет я прочитал: «…На земле, под
разрывами шаткой, Обругав
по-российски ребят, Он в последнюю
сорокапятку Досылает последний
снаряд. На полу мои ноги
босые – Вот бы мне в этот
сон, в этот бой! Вдруг сегодня отец
не осилит, Не вернётся оттуда
живой?!» Помню, когда мы хоронили старика, шел дождь, а моя бабушка
сказала: «Сам Господь оплакивает…» Это я сейчас говорю: «Помню…», но с
годами-то на самом деле многое забылось. До того дня, когда я прочитал и такие
строки Николая Дмитриева: «…Постояв на
кладбищенской сыри, Помянуть
потянулись мы в дом. Ничего не
нарушилось в мире, Всё проходит своим
чередом. В окна смотрит
такое же лето, Так же тёпел
ромашковый снег, Незаметно прошёл
для планеты Небольшой
человеческий век. Просто липа в саду
б не шумела, В ней не слышались
птиц голоса, Да без деда война
бы гремела, Может, лишних
каких полчаса…» Вот и без моего деда, Ивана Васильевича Божко, «война бы
гремела, может, лишних каких полчаса…» Без моего соседа-фронтовика… «И сравнение Родины
с мамой поражало своей новизной» – строка из стихотворения Николая Дмитриева,
где его родня читает фронтовые письма. «Клянусь своей Родине-матери, и вам,
дорогие родители, громить этого озверелого врага до последней капли крови…» –
из последнего письма моего деда с фронта… Так Николай Дмитриев стал родным для меня поэтом. В те годы, как,
впрочем, и в нынешние, почти невозможно было приобрести поэтические сборники, выходящие
в провинциальных издательствах – они поступали в продажу только там, где
выходили. Хотя, понятно, купить их было куда проще, чем ныне, поскольку до
ближайших своих соседей – новосибирцев – я мог добраться за десять рублей,
ежели ехать с комфортом, в купейном вагоне, да и поболее
нынешнего мы тогда общались. Но книги, выходившие в столичных издательствах, всегда были
в продаже. Раз в неделю я обходил несколько книжных магазинов города и
возвращался домой с поэтическими новинками. Многих поэтов «открыл» тогда для
себя, но главным моим ожиданием, стремлением, чаянием была книга Николая
Дмитриева: должна же она была появиться и в Омске! И появилась… В одном из не самых посещаемых, окраинных
книжных магазинов города, где я бывал не чаще раза в год, да и то случайно.
Более того, не сразу приметил книгу с простеньким оформлением, не очень крупно набранной
фамилией автора. Это была книга Николая «Оклик», вышедшая, кажется, в издательстве «Современник». Может быть,
ошибаюсь, а проверить не могу – дал позднее кому-то почитать, а потом забыл –
кому. Это был тот редкий случай, когда читаешь поэтический
сборник за страницей страницу, а потом силой себя останавливаешь, чтобы
растянуть счастливое время общения с нею: «…Сохранить мы
любовь не сумели, Не берёг я тебя от
обид, Как берёг он тебя
от капели, От железных
лосиных копыт. Был я в марте в
лесу том печальном, На меня он
тревожно глядел. Хрусталём отливал
отпечаток, А в апреле на небо
взлетел. Так свети мне с
небес укоризной, Так свети мне с
надеждой пустой, Пролетая над тихой
отчизной И над всякой моей
суетой». («Раскачали вдоль просеки ели…») Тогда у меня не всё ладилось в семейной жизни, начал я что
называется «злоупотреблять» (позднее замечательную, образную лекцию о вреде
алкоголя «прочитала» мне Алина Доминиковна, жена
поэта, но об этом – позже), но книга Николая Дмитриева вернула меня к
полноценной жизни, излечила мою тогдашнюю душевную смуту. Это потом,
познакомившись с Николаем, я обнаружил, что удивительное, редкостное свойство
его стихов – очищение духа – основывается на сострадании поэта ко всем, кто
беззащитен, на его любви к ним. Но цель такого катарсиса, где нет места страху,
а есть боль и любовь к ближним, к родине и родительскому дому, - не трагедия,
как в «Поэтике» Аристотеля. Стихи Николая Дмитриева – душеспасительные, и
одному Богу, и, может быть, только самым близким людям поэта ведомо, КАК
сказывалось на его сердце это сострадание. Думаю, не ошибусь, если скажу, что
большинство стихов Николая – ВЫСТРАДАНЫ, а тот шутливый тон, который присутствует
в некоторых – средство самозащиты, которое больше помогает читателям, нежели помогало самому
поэту. …Смутно помню, что именно я тогда написал Николаю Дмитриеву
– это был порыв, желание скорее выговориться, пока есть такая решимость.
Раньше-то я никогда, никому из поэтов писем не отправлял; да, стихи многих
любил, но тут, как сказал уже, почувствовал родную душу. В общем, написал и отправил. На адрес издательства, слабо
надеясь, что Николаю моё письмо передадут, если оно не потеряется. Да и мало ли,
думал, таких, как я. И Николай Дмитриев – ответил! Несколько строк, но вовсе не
«дежурных»: «Спасибо, Юрий, за добрые
слова о моей книге. Рад получить весточку из далёкой Сибири. Почему вы ничего
не написали о себе, пишите ли вы стихи, кого ещё читаете? Сердечно рад
знакомству с вами. Николай Дмитриев». Окрылённый столь благожелательным ответом, я уже основательно засел за письмо.
Вернее, собрался было… Не помню, сколько прошло времени, наверное, несколько
месяцев. Каждое утро, кроме похмельных, просыпался я с одной мыслью: сегодня
точно допишу и отправлю, может, на самом деле Николаю Дмитриеву хочется узнать,
«кого ещё читаю», пишу ли стихи. Но не хотелось показаться ему надоедливым.
Таким, как некоторые омские многолетние и не очень многолетние «начинающие». Приступы «звёздной» болезни у меня давно закончились, да и
случились они не от каких-то там публикаций, похвал и т.д., хотя было и это. А
тут, как я думал, предстоял мне, может быть, самый серьёзный экзамен в моей
жизни, поскольку сразу понял: Николай Дмитриев – человек добрый, но чувствующий
даже маломальскую неискренность, а плохие стихи искренними быть не могут.
Плохие не своей неумелостью, а тем, что их автор сфальшивил в погоне за
эффектной строчкой, образом, написал о тех своих чувствах, каких никогда
по-настоящему не испытывал. Да мало ли ещё что…И хотя не написал я ни строчки,
не прошедшей через сердце, думалось и так: может, ничего не надо знать
замечательному поэту обо мне, кроме того, что живёт в Сибири его читатель и
почитатель. О том, что я написал
Николаю Дмитриеву и получил от него ответ, я рассказал омской поэтессе Татьяне
Четвериковой, руководителю нашего областного литобъединения, куда я пришёл ещё
в 1978 году семнадцатилетним «гением». Там все, на первых порах, были
«гениями», а те, кто не избавился от этого, через какое-то время либо вообще
бросили писать стихи, либо по сей день отравляют свою печень злобствующим графоманством. Татьяна Георгиевна сказала: «Дмитриев, действительно,
родной для тебя поэт…», а в сентябре 1988-го позвонила, причём, как сейчас
помню, шёл уже одиннадцатый час вечера: «Юра, ты ответил Дмитриеву? Срочно
высылай ему свои стихи! В октябре издательство «Молодая гвардия» проводит в
нашем городе Поэтический турнир, в жюри будет и Николай Дмитриев, пусть он
заранее имеет о тебе представление…» И вот тут я собрал всё, что у меня имелось в напечатанном
виде, и отправил в Балашиху, вложив в конверт первую
попавшуюся под руку свою фотографию. Правда, фотография была «коллективной»:
одной рукой я обнимал, сидя на диване, гармошку, а другой – придерживал сына,
только-только научившегося стоять. Позднее Николай скажет: «Ничего подобного
мне ещё не присылали, повеселил ты нас!» Наверное, он говорил о своих домочадцах. И вот – встреча. Вместе с Николаем приехали Александр Щуплов и два редактора издательства «Молодая гвардия», две
женщины – Рой и Лобанова (имена я запамятовал). Щуплов
был высокомерен, старался на всех смотреть свысока, несмотря на свой далеко не
значительный рост, мол, все вы тут «провинция». Видимо, этимологически, по его
мнению, это слово совпадало с «провинностью». На устах же Щуплова
было только одно имя – Евтушенко, и он всех, подходящих к нему за автографом
(нашим начинающим авторам он из всех членов жюри казался более «значительным»),
пытался обратить в «евтушенковскую веру». Вот и мне
объявил: «Тебе надо послать стихи Евгению Александровичу!» На что я ответил:
«Кому надо было, уже послал». Не любил я Евтушенко и никогда не «болел» им, как мой друг
по литобъединению Вовка Красных. А сейчас – тем более. Вот так и ходили мы, образно говоря, друг за другом по ДК «Юбилейный», где
состоялся первый тур. Вернее, приятель мой – за Щупловым,
а я за Дмитриевым. Причём, Володя, ставший позднее так называемым бизнесменом,
тогда откровенно подражал Евтушенко и
Вознесенскому, но Щуплов почему-то обратился ко мне. А Николай был немногословен, улыбчиво отвечал на вопросы
начинающих стихотворцев, и в этом не было ни намёка на некую снисходительность
столичного поэта, столь присущую некоторым гостям литературного праздника
«Омская зима», который в те времена проводился у нас ежегодно. Так-то к нам редко кто заглядывал, а тут –
лауреат Всесоюзной премии им. Ленинского комсомола, да и Щуплов
с Евтушенко на устах… Когда представляли членов жюри, я обратил внимание на то,
что Николай Фёдорович (пока я обращался к нему только так) при упоминании его лауреатства опять же улыбнулся, но улыбка словно означала:
«Да ладно, чего уж там…». Кстати, когда я сказал ему: вот, дескать, поэма в
книге «Оклик» у вас, Николай с точно такой же улыбкой ответил: «Да ладно,
поэма…». Вспомнилось это, видимо, потому, что многие нынешние стихотворцы,
пишущие весьма посредственно, скрупулезно записывают в аннотации к своим резогафическим сборничкам
призрачные титулы, ничего не стоящие звания и даже несуществующие премии,
обижаясь, когда что-то оттуда «пропадает». А иные пекут поэмы, как блины. И
даже «романы в стихах». Хотя говорить можно не о поэме, но об унылом, длинном и
скучном, точно бухгалтерский отчёт никому не нужной конторы, стихотворении,
если можно назвать его таковым. 114 стихотворцев в первом туре! Каждому – пять минут, и по
удару гонга участник должен был заканчивать. Поразительно, Николай слушал всех
очень внимательно, по крайней мере, не сидел с откровенно скучающим видом, как Щуплов. Четыре часа с двумя
перерывами! Другое дело – второй тур, куда была отобрана всего дюжина
участников. Кстати, почти никого уже не помню, затерялись где-то. Только Марину
Безденежных, так мы были из одного, «четвериковского»
литобъединения… Валентину Ерофееву (Тверскую) «срезали» в первом туре, хотя она
и привлекла к себе внимание Татьяны Георгиевны, что сыграло, может быть, самую
важную роль в жизни нашего нынешнего ответсека… На второй тур мы «переехали» в ДК им. Дзержинского… Там всё
было уже более официально – сцена, режиссёрские задумки (глупые, надо сказать)
и прочее такое. Участники находились за кулисами, поэтому членов жюри никто не
видел, да и, выйдя на сцену, я не смог разглядеть ни Дмитриева, ни кого-то ещё.
В общем, присудили мне первое место – решение жюри было единогласным, но
главным по сей день считаю «живое»
знакомство с Николаем. Не спрашивал я у него, что там да как происходило при
подведении итогов, поэтому и не знаю, какие именно слова говорил Дмитриев. Но
во время выступлений финалистов моя мама сидела как раз за спинами членов жюри,
поэтому смогла рассказать позднее о таком эпизоде. Рядом с ней находилась одна
юная, но уже экзальтированная особа, громкими охами и ахами, комментирующая
выступления участников турнира (сама читала что-то громкое, истеричное, «под
Цветаеву», в первом туре). Когда же всё закончилось, она, стреляя глазками в
затылок Щуплова, объявила: «Ах, с меня сейчас так и
польются стихи!» Николай Дмитриев, только что, казалось, думающий о чём-то
своём, обернулся и спокойно сказал: «А вы прозу пишите…» Не знаю, то ли на девицу реплика Николая подействовала, то
ли что-то ещё, но, насколько мне известно, так ничего с неё и не «полилось». Не
любил он показного «поэтического» надрыва… «Польётся»! Вода из крана, да ещё с
рёвом? «Я люблю, чтобы
строчка негромко звучала, Пусть колеблется
мягче привычный размер, Мерно, словно
речная вода у причала, Или, раньше
сказали бы, музыка сфер. Но не думайте, что
монотонности чает Он для вялой, для
рано отжившей души. Так распухшую руку
бродяга качает Без надежды на
помощь в болотной глуши». – Эти стихи Николая Дмитриева датированы 2005-м годом, годом
его смерти… После «церемонии
награждения», первого в моей жизни радиоинтервью, где
я больше говорил о поэте Николае Дмитриеве, мы шли по уже заснеженному Омску,
хотя, насколько помню, было только начало ноября. Шли мы не быстро и не
медленно, Николай Фёдорович с интересом разглядывал старинные дома улицы Ленина
(бывший Любинский проспект), а перед началом
«Юбилейного» моста внезапно остановился (самое важное, как я заметил, Николай
никогда на ходу не произносил) и стал говорить мне, словно продолжая
размышлять, но уже вслух: «Вот, Юра, что меня печалит… Выходили молодые поэты
на сцену и называли поэтов, которых читают. А видно было, что не читают никого.
Почему никто не назвал имена Смелякова, Твардовского, Рубцова, Глазкова, Кедрина?..» Я обратился было к нему так, как обращался в письме, и в те
два дня, что он был в Омске: «Николай Фёдорович, вы…», но он мягко перебил
меня, сказав: «Ладно тебе – «вы»… Давай проще, на «ты», мы же поэты…» Понятно, он сетовал не на «присутствующих» – в своём письме
к Николаю я называл, в том числе и эти имена. Увы, на этот вопрос толком
ответить не сумел, поскольку не
интересовался, почему сверстники мои кого-то не читают. И, наверное, спустя
15-17 лет Николай не мог не обнаружить, что сейчас молодые вообще почти ничего
не читают. Кроме самих себя. А тогда, в начале ноября 1988 года, у пересечения улиц Ленина
и Партизанской он долго рассказывал мне о Глазкове, Старшинове, Чикове, Юрии Кузнецове… На этом месте несколько лет назад
была восстановлена часовня, снесённая в тридцатые годы прошлого столетия, и в
последнее время, когда случается бывать в этом районе, я туда захожу и ставлю
поминальную свечу. И за Николая Дмитриева и за тех, о ком мы тогда говорили… Вечером я зашёл в
гостиницу «Центральная», где остановились москвичи, чтобы проводить Николая. У
меня как раз был период абсолютной трезвости, но дорогим-то гостям не
возбраняется: во всяком случае, мне, уже побывавшему не раз в творческих
командировках, было бы удивительно увидеть двух поэтов, уезжающих откуда-то «на
сухую». И Щуплов, и Дмитриев к моему
появлению в гостинице выпили граммов по двести, насколько я мог судить об их
состоянии, исходя из собственного опыта. Но водка была лишь «приложением» к их
оживлённому спору. К сожалению, я так и не узнал, о чём они говорили, а
Николай, увидев меня, словно обрадовался возможности прекратить этот пустой, видимо,
для него разговор: не думаю, что он так обрадовался мне, поскольку расстались
мы с ним часа три назад, причём заранее зная, что не насовсем. Но Щуплов продолжал наседать:
«Нет, ты мне ответь, почему это я – эпигон?» Николай махнул рукой в сторону окна, дескать, охолонись, не видишь, ко мне пришли. Всё-таки он так и
сказал: «Ко мне». И вот тут Щуплов побелел, сжал
кулаки, весь как-то набычился, вжав голову в плечи так, что шеи – словно и не
бывало, и заорал: «Быдло, возомнившее себя поэтом!» Вообще-то за такие слова можно было бы и морду набить, а
Николай, слегка повернув голову в сторону Щуплова,
сказал о нём… Нет, не буду повторять эти слова – вполне цензурные (ни разу не
слышал, чтобы Николай бранился), скажу лишь, что Щуплов
выбежал из номера, может быть, побежал жаловаться на Дмитриева кому-то из
редакторов "«Молодой гвардии», не знаю. Помню спокойствие Николая – спокойствие русского поэта,
которому вот эти вопли никогда не помешают оставаться самим собой. Ему не нужно
было знать, каким поэтом его считает тот, с кем у него нет душевного родства.
Вот и тогда, когда Щуплов выбежал из номера, Николай
улыбнулся и, точно самому себе, произнёс: «Подумаешь…» Я же, после такой
реакции на щупловскую истерику, мгновенно вспомнил строчки Дмитриева: «Я живу как надо –
по спирали. Но в минуту эту
или ту Тихо улыбнусь, что
не украли Ни крыльцо, ни
дождь, ни темноту…» («Успокойся,
трудное сердечко…») …А на встрече с омскими писателями Николай прочитал всего
одно стихотворение: -
Чем торгуешь, цыганка? -
Тенями. -
Дай же тени родителей мне, Тень
вечернего луга с конями, Тень
берёзы на пыльной стерне… То, что читали другие, я не
запомнил… Господь даровал мне
три встречи с Николаем Дмитриевым. Вторая – была самой продолжительной. Ещё в
вагоне поезда «Омск-Москва» Николай взял с меня слово, что я обязательно приеду
к нему в гости. Кстати, Щуплов уже вёл себя так,
словно ничего между ним и Дмитриевым не произошло, а Николай, похоже, вообще
забыл о происшедшем. В декабре у меня намечался отпуск, который хотел
«потратить» на поездку с женой к тёще в Томск, дабы залатать прорехи в мирном
течении семейной жизни, но после приглашения Николая планы мои поменялись: я
принял решение ехать в Москву, да и сердце подсказывало мне, что поездка в Томск
только замедлит приближение неизбежного. Это был вообще мой первый визит в столицу нашей Родины,
единственный раз я навещал её в неразумном возрасте, да и то – проездом. А тут
ещё поэт Валерий Иванов, уезжая в Москву со словами: «Не хочу оставаться местной
звездой, как Володя Макаров», сказал мне: «Куй железо пока горячо», дескать,
давай вези рукопись в «Молодую гвардию» на волне своей победы в Поэтическом
турнире. Не знаю, какой «звездой» стал Валера (не мне судить, да и
отношусь к нему с таким же теплом, как двадцать лет назад), но Владимир Макаров
– замечательный русский поэт – с годами ещё раз подтвердил общеизвестное
утверждение, что «не место красит человека…» Тем не менее, я говорил себе, что
еду именно к Иванову, хотя у него тогда в столице не было ни кола, ни двора:
всё-таки было бы, наверное, большой наглостью вот так сразу приехать в гости к
Дмитриеву. Мало ли, может, он из вежливости в гости пригласил… Человек-то он
семейный… Понятно, что никто меня на Казанском вокзале не встречал,
но не это опечалило: я не сумел дозвониться до Иванова! Что делать? –
Приближался вечер, и у меня просто не было никакого выбора, кроме того, чтобы
отправиться в Балашиху. …Добрался я туда на удивление легко, учитывая моё полное
незнание Москвы и её окрестностей. Но самое удивительное было в другом: Николай
встретил меня так, словно ждал, даже посетовал на то, что я не отправил ему
телеграмму. Три дня я прожил у него, мы гуляли по Балашихе
(«Вон там Леонид Чашечников живёт. Зайдём?»), пили у
него дома чаи, и на меня, чья семейная жизнь подходила, увы, к логическому
завершению, самое сильное впечатление произвели те отношения, которые царили в
семье Николая. Его жена, Алина Доминиковна, понял я,
была самым настоящим ангелом-хранителем. Да, нелегко женщинам живётся с нашим
братом, но там была настоящая любовь, а ещё я понял: Алина Доминиковна
прекрасно знала, КТО такой поэт Николай Дмитриев, и более переживающей за
своего мужа женщины я не встречал. Помню, спросил у Николая о поэте К., чьи стихи недавно
прочитал впервые, но ответила мне Алина Доминиковна.
В том смысле, что человек с таким безобразным поведением в гостях, едва ли
достоин уважения. А Николай – человек добрый, вот, мол, и терпели его три дня. Сам же Николай, сказал мне, что К. – поэт «средний».
Заметив вопрос в моих глазах, принялся рассуждать: «Вот кто такой – «средний»
поэт? Этот (тут Николай называл фамилии – известные и не известные мне)? – Нет,
этот – графоман. Этот? – Нет, этот – гений… Слушай, Юра, оказывается, «средних»
поэтов вообще не бывает – либо графоманы, либо гении!» Много фамилий назвал он, и гениев среди них было всё-таки
больше. Я же не преминул заметить, что
Николай Дмитриев – не только при таком раскладе – гений. «Ну, есть еще те, о
ком ещё в силу поэтического возраста трудно судить, в кого они вырастут, одно
могу сказать: если нет искренности в человеке, если он может слукавить ради
красного словца, поэтом ему не быть никогда – книги, может, будут выходить, но
это совсем другое… Я же, - улыбнулся Николай, - думаю, поэт не «средний»… «Три дня терпели поэта К.» - эти слова Алины Доминиковны засели в мою голову, и как раз на исходе
третьего дня своего пребывания в гостях, я зашёл в комнату Николая – он читал
мою рукопись, складывая листки в две стопки, примерно равные: «Вот, - поднял он одну из них, - здесь основа
будущей книжки, а здесь, - Николай показал на другую, - то, из чего только
предстоит сделать стихи» Николай был в хорошем настроении, и, предположительно,
знакомство с рукописью скрашивала ему фляжка из нержавеющей стали с вытесненной
на ней рыбой, привезённая мной в подарок,
– я сделал её самолично на заводе, где трудился несколько лет после
службы в армии. Впрочем, за три дня содержимое фляжки, судя по бульканью,
уменьшилось незначительно. В это же время заглянул в комнату и сын Николая, а
когда он закрыл за собой дверь, Коля, улыбнувшись, заметил: «Вот, Павлик
Морозов растёт…» Я ещё подумал тогда: увы, есть такое в нашей жизни –
«закладывают» нас дети наши мамам, поскольку они всё равно им ближе, но позднее
стал думать, что Николай вложил в эту фразу куда более глубокий смысл. Позднее
– после прочтения стихотворения, датированного 1991-м годом (за три года
столько всего поменялось в нашей жизни!): «Вы своим переворотам
рады, Но не трожьте Павлика, прорабы Перестройки.
Правды сон глубок. Что вам сей
вспорхнувший голубок? Вам такие не
приснятся муки. Да, и там он
бдительно глазаст, Но ведь он и т а м
– в святые руки! – Свой линялый
галстук не отдаст…» …В общем, стал я говорить Николаю о том, что пора, мол, мне
и честь знать, да и Иванова надо найти, может, загнулся где от неустроенности… Грешным делом думал, что порадую хозяина, хотя он из
вежливости никогда не скажет, мол, «а не пора ли нам пора?», но что-то подсказывало:
меня здесь всё-таки не «терпят», в том смысле, что не очень обременяю дорогих
хозяев своим присутствием. До сих пор слышу голос Николая, вижу то искреннее
сожаление, появившееся в его глазах: «А я думал, ты ещё у меня поживёшь… И
Алина тебя хвалит…» Увы, перехвалила, наверное, меня Алина Доминиковна… Утром следующего дня мы поехали в Москву – Николай сказал:
если никуда меня не удастся определить на постой в столице, то вернёмся назад,
в Балашиху, разве, дескать, мне здесь плохо? Нет,
замечательно, но захотелось дураку хлебнуть столичной
жизни… Первым делом мы отправились в издательство «Молодая
гвардия», зашли в редакцию альманаха «Поэзия», где Николай представил меня
Геннадию Красникову (Старшинова не оказалось на месте). Причём сделал он это
так, что я потерял дар речи: «Вот, Гена, король омских поэтов!» Красников заулыбался, и, глядя мне в глаза, словно пытаясь
прочитать мою реакцию на Колино представление, сказал: «Да, с шахами знаком, с
принцами встречался, с князьями водку пил, а с королями – общаться не
доводилось…» Но, думаю, Красников уже что-то слышал от Николая обо мне,
поскольку Дмитриев продолжил: «Это тот Юра из Омска, куда я ездил недавно на
турнир…Чего стушевался, - обратился Николай ко мне, – ты же там первое место
занял… Гена, там сто четырнадцать человек стихи читали!..» …Мою сумку с вещами мы оставили в кабинете, где сидела
Лобанова (она договорилась с комендантом общежития Литинститута, что меня там
поселят на несколько дней), и отправились туда, куда глядели тогда глаза каждого
приезжающего в столицу литератора – в ЦДЛ. А за сумкой пообещали вернуться к
концу рабочего дня, на что Лобанова сомнительно покачала головой… В «пёстром» зале
заняли угловой стол, затем к этому столу был приставлен другой, третий –
буквально через полчаса компания наша разрослась человек до десяти, а Николай
шепнул мне: «Ты не очень-то шикуй…» А потом смотрю – подобрался весь: к нашему
столу подошёл худощавый, черноволосый, как мне показалось в полумраке, с
цыганскими глазами мужчина. Это был Николай Старшинов. Оглядев стол, пожав руки
Дмитриеву и мне («королём» Коля меня называть не стал, но я понял, что и
Старшинову он уже успел обо мне рассказать), и строго сказал: «Вы смотрите, не
сильно тут…» Нет-нет, мы только «сухое»… Куда там… Моя вина, каюсь: вот, мол, знай наших, из Сибири!
– Дескать, мне, как шукшинскому Егору Прокудину,
«деньги ляжку жгут»… Подъехал и Валера Иванов… Потом мы, совсем
весёлые, поехали в общежитие, но Дмитриеву там не понравилось: в комнате, куда
меня определили, находились сплошь поклонники Окуджавы и Вознесенского. Мне,
честно говоря, тоже. Так что моим обустройством занялся неустроенный Иванов,
хотя Николай настойчиво звал к себе домой. Правда, попытались мы напроситься в
гости к Кузнецову, но Юрий Поликарпович, поняв, что нас трое, и все -
нетрезвые, предложил зайти завтра… Через три недели я
позвонил домой и попросил выслать денег на обратную дорогу. Но с Николаем не
мог не проститься. Приехал к нему, поговорили ещё о рукописи (книга вышла через
два года), потом Николай проводил меня на электричку, поскольку рано утром
следующего дня отправлялся с Казанского вокзала мой поезд… Шёл первый «основательный», необыкновенно светлый,
спокойный снег. Как пух-перо… «…Всё к торжеству
готово, И под возню
сорочью Мир народился снова, Только уже в
сорочке. Набело жить не в
силах, Но опускаю ворот, Но я дышу, Россия, Белым твоим
простором». («Здравствуйте, белые мухи…») В январе 1989 года я
получил письмо от Николая: «Здравствуй, Юра!
Рад, что всё у тебя хорошо, хотя в том, что разводишься, - ничего хорошего нет.
Без семьи поэту плохо, хотя от поэта иногда бывает плохо и семье. В Москве всё
по-старому, правда, народ стал больше пить – в ЦДЛ дым коромыслом, как перед
концом света (…) Иванова видел всего пару раз – так, по-моему, еще не
обустроился. Летом состоится Всесоюзное совещание молодых писателей, я буду в
руководстве одного из семинаров, где главным – Старшинов. Он сказал, что у тебя
есть всё для того, чтобы стать по-настоящему хорошим поэтом, а Старшинов – не
ошибается. Да и сам я это знаю, ещё в Омске понял, прочитав твои стихи (перед турниром члены жюри полдня читали стихи участников,
страшно представить. – Ю. П.). Работай
над книгой – плохо, когда первые книги получаются неудачными, потом поэту
труднее выкарабкиваться (…) Старайся много не пить, читал, наверное, моё: Помолчим о
загубленной силе, Я-то помню тебя,
молодца; Посвистел, чтобы
лошади пили, - И посыпались люди
с крыльца. И в селе потекла
черепица, Подломились четыре
кола, И упала высокая
птица, И глубокая птица
всплыла. Ты не знал ни
щита, ни оружья – Просто воздух
раздольный вбирал – И противный твой
враг от удушья Всё, что есть на
себе, раздирал. Я-то помню, но
пенилась брага, И летели к чертям
тормоза, И глядят, как
кусты из оврага, Как собаки из
будок, глаза. Есть на донце в
бутылке красивой… Жуть берёт!
Неужели она Пересилила русскую
силу? – Не года, не
любовь, не война. Так что лучше
вообще не пить, но вообще не пить не получается:
в жизни много такого, что губительнее водки (…) Не теряйся. До встречи!
Николай» Да, скоро мы
встретились. В последний раз… В один из летних дней 1989 года позвонила мне Татьяна
Георгиевна Четверикова
и сказала: «Бумага из Москвы пришла… Но времени у тебя почти нет – постарайся
сегодня же выехать, совещание начинается уже в понедельник…» Вообще-то можно было и через пару дней выехать, как раз к
понедельнику успевал, а в тот день мне надо было идти на «примерку» к
стоматологу – я вставлял выбитые хулиганами зубы. Но – радость переполнила меня
так, что пошёл я не к стоматологу, а отправился в магазин, чтобы отметить
радостное известие – вот, снова с Николаем увижусь! Так что вечером, за несколько часов до отхода поезда
«Омск-Москва» я уже бегал по городу, чтобы занять денег на билет: помогла мне
наша поэтесса Марина Безденежных, посетовавшая на мой внешний вид и передавшая
привет Николаю Дмитриеву. Успел я только на проходящий – «Пекин-Москва»: в купе
были одни китайцы, обрадовано закивавшие головами, узнав, с ними едет, как я
представился, поэт из Сибири. Неизгладимое впечатление на них, по моим
наблюдениям, произвела и огромная бутылка портвейна, которую я прихватил с
собой в дорогу. Не обо мне речь, так что скажу только одно: полноценно
поучаствовать в семинаре мне не пришлось, поскольку несколько дней просидел в
одном из московских «обезьянников»: сумку с рукописью и паспортом украли на
вокзале, когда я там ночевал, ну и, как говорится, с горя «добавил» Вначале-то
было всё как в стихотворении Николая Дмитриева: «Там, где серая
зорька застала, Где стекло от
составов дрожит, На потёртой
скамейке вокзала Он, неузнанный
миром, лежит. На платформу
спешат россияне: То заденут мешком,
то полой – Никакого такого
сиянья Над косматой его
головой…» Правда, две последние строфы в некоторых деталях уже
отличались от моей ситуации: «…Он в столицу
никем не направлен, Нестоличен с макушки до пят. Спит редактор,
стихами отравлен, Спят наборщики,
критики спят. Он откуда? Не знаю
ту местность, Но уже без неё не прожить. И присела родная
словесность Чемоданчик его
сторожить». Впрочем, когда я пришёл «после отсидки» в дом №13 по
Комсомольскому проспекту (Союз писателей), мне там выдали не только деньги на
обратную дорогу, но и «чемоданчик» с паспортом и рукописью, сказав при этом:
«Вот, подбросили…» Николай Дмитриев, к которому я заехал за несколько часов до
отправления своего поезда, прокомментировал этот факт следующим образом:
«Знаешь, почему подбросили? – Потому что прочитали. А почему подбросили в Союз
писателей? – Это же Москва, огромный город, чего бы от Казанского тащить твой
чемодан на Комсомольский? – Плохие стихи выбросили бы. Так что не переживай, не
зря съездил…» Но этот разговор состоялся чуть позже – Николая дома я не
застал. Алина Доминиковна, запустила в квартиру,
посадила на стул и произнесла целую речь. Конечно, дословно её уже не помню, но
говорила она, примерно, так: «Почему Николаю не дают спокойно жить? Всем что-то
от него нужно. Как только у кого-то случаются неприятности, тут же к нему, а он
помогает, помогает, а кто ему поможет?
Ты приехал в декабре – душа радовалось, такой парень, светлый, не пьёт,
потом что случилось?…» Затем что-то такое заметила она в моих глазах, сменила гнев
на милость, налила чаю, принесла бутербродов, может, поняла, что мне от Николая
ничего не нужно, только бы повидаться с ним на дорогу… А кусок в горло не лез,
стыд сжигал моё сердце… В общем, попрощался я с Алиной Доминиковной
и отправился ждать Николая на улицу: он скоро приехал – с другом, на
велосипеде. Поговорили, он пригласил меня к себе, но времени у меня уже было в
обрез. Николай достал из кармана железный рубль с Лениным: мало ли… Так что ещё раз простите Христа ради, Алина Доминиковна, если что не так: вашего мужа я боготворил, а
сейчас – тем более. И никогда бы не стал обременять его своими неприятностями,
проблемами и т. д. А пить – давно не пью: «Есть
на донце бутылке красивой. Жуть берёт!..» Больше мы не
встречались – наступили такие времена, что не до поездок было, да и не на что.
Но поэт Николай Дмитриев всегда находился со мной рядом. Особенно в деревне,
куда я перебирался на несколько лет в силу некоторых жизненных обстоятельств.
Почему там? – Так еще за несколько лет до нашей первой встречи, меня,
горожанина до мозга костей, пронзило уже тогда хрестоматийное стихотворение
Николая: «Не исчезай, моё
село, - Твой берег выбрали
поляне, И ты в него,
судьбе назло, Вцепись своими
тополями. Прижмись стогами
на лугу И не забудь в
осенней хмари – Ты будто «Слово о
полку» – В одном бесценном
экземпляре…» Но только в 1998-м году, когда я переехал в Усть-Заостровку, в дом, купленный родителями «под дачу», но
ставший на несколько лет нашим с мамой домом после смерти отца, понял, почему
там не только сыновнее признание в любви, но и боль: словно предвидел Николаем
своим гением грядущие времена, когда, как сказал его великий тёзка, «со всех
сторон нагрянули они – иных времён татары и монголы». Или вот эти строки Дмитриева: «Я зрячим был, а
ты была красивой, И вот всплывают в
памяти, со дна, Торцы ольхи –
литые апельсины, Которыми беда
озарена». («Моей деревне») В начале 2002 года прислал мне письмо Юрий Поликарпович
Кузнецов, в котором было всего несколько строк о том, что скоро напечатают мои
стихи в «Нашем современнике», поэтому нужно прислать фотографии, и кое-какие
сведения о себе. Эти стихи были написаны в Усть-Заостровке,
в майском номере опубликованы, несколько их них – о деревне. Через месяц я
получил весточку от Николая, в которой он поздравил меня с публикацией в
журнале и написал ещё, что всегда в меня верил… Я, может быть, не был таким зрячим, когда жил в городе,
сегодня же, переехав из деревни на его окраину под названием посёлок Солнечный,
вижу из своего окна гроздья рябины, к которым я могу прикоснуться прямо со
своего балкона. Темно-алые, светящиеся бусинки, озаряющие нашу беду… Но я
открываю книгу Николая «Очарованный навек» (спасибо Борису Лукину за
драгоценный дар) и читаю: «…Стою,
ссутулившись от ветра, - Не молодой и
не старик. Мне, как и прежде
нет ответа, И только молния на
миг Осветит путь,
осветит поле И всё до листика в
лесах, И родины лицо
слепое Во очищающих
слезах». («Стою над стонущей долиной…») И – как завет: «…Но не верь ты и
в ту неутешность, Лишь в тебе этой
жизни дары. Значит, время
растрачивать нежность, Ту, что глупо таил
до поры. Значит, надо, как
позднюю грушу, Коль иного-то
выхода нет, Отрясти свою
грешную душу, Осыпая любовью сей
свет». («Дни терявший и купно, и розно…») «Мы живём на земле в
среднем три миллиарда секунд…» – написал Николай Дмитриев. Сколько этих самых
секунд суждено мне прожить, знает один Господь. Я же – знаю, что смотрит на
всех нас, смертных, с небес Николай Дмитриев, и, как другие русские гении,
укрепляет нас в нашей вере в Россию, в то, что она бессмертна, как всякая
светлая, многострадальная душа. Мы – не одиноки, Николай! Юрий Перминов, Омск, октябрь