Владимир Бондаренко
Элегическое простодушие Коли Дмитриева
Так и уходят мои сверстники из жизни: один за другим.
Анатолий Афанасьев, Вячеслав Дёгтев, Геннадий Касмынин, Петр Паламарчук, Евгений Лебедев, Николай
Дмитриев... Лучшие из лучших, талантливейшие из талантливейших. Коля Дмитриев
весь был — озарение нашего поколения. Он всем нам доказал, что можно в любые
времена писать свободно и обо всем, что тревожит душу. Доказал в свои двадцать
с небольшим лет, выпустив еще в 1975 году первую книгу “Я — от мира сего”, а
вскоре став и лауреатом третьей по значимости литературной государственной премии России. Без всяких
“паровозиков” и прочих литературных ремесленнических приспособлений. Он и был
— от мира сего, до кончика своих пальцев, до последней своей строчки. Не
менялся ни во времени, ни в славе своей, ни в привязанностях.
Став первой юной советской поэтической звездой семидесятых годов ещё в 22 года,
он отвернулся от своей звездной славы, будто её и не было, будто премии в то
время давали запросто всем талантливым и юным поэтам и писателям. Вот уж кто
никогда не походил ни внешне, ни внутренне на некоего писательского лауреата.
Да и уважение старших, от Николая Старшинова до Юрия Кузнецова, он завоевал не
поведением своим, не литературными доспехами, а единственно — стихами. Родился зимой 1953 года, на Николу, в Подмосковье, в
Рузском районе, закончил школу, институт, работал
учителем литературы в Балашихе. И к пятидесяти годам
выпустил восемь поэтических книг. С зимним Николой и прожил всю свою жизнь, с
ним и умер, слегка пережив свое пятидесятилетие. Напомню: я —
зимний Никола, Полжизни стихи
бормочу. Толкаю судьбы
своей коло, По замяти коло качу. Не шибко
счастливое коло. Да разве другое найти! Ну вот и старайся,
Никола, Стихи бормочи
и — кати! Вот и бормотал назло всем недругам и завистникам свои
лучшие земные стихи в далеко не самое поэтическое время. Мне кажется, он писал
свои лучшие стихи и в двадцать, и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят лет. У
него не было срывов и провалов, его лирическая одержимость всегда была
органична и проста. Вдали от литературных свар, свой среди
своих, поэт из своего народа, он даже не любил похвалу в свой адрес.
Впрочем, о нём много и не писали. Хотя признавали его самые разные поэты. И
левые, и правые. Когда-то, еще ему было двадцать два года, в предисловии к
первой книжке “Я — от мира сего”, вышедшей в издательстве “Молодая гвардия” в
серии “Молодые голоса”, Римма Казакова писала: “Стихи Дмитриева... напоминают
неброский пейзаж средней полосы России. Эти ситцевые, чуть выгоревшие на солнце
краски не поражают воображения, но в лицо этих холмов, то заплаканное, то
улыбающееся, можно смотреть всю жизнь”. Сказано по-женски красиво, но неточно.
Поэзия Николая Дмитриева всегда была образна, неожиданна и выразительна. И
могла поразить воображение, как поражают воображение изысканные наличники на
деревенских окнах, коньки на избах, цветастые платки. Как поражают воображение
всего мира русский танец и русская песня. Несомненно, в своих поэтических
истоках Николай Дмитриев фольклорен, но это не
стилизованная книжная фольклорность и даже не клюевская сказовая образность. Это язык той же улицы и того
же поселка, где жил и трудился Николай Дмитриев. Он — сколок своего времени,
пятидесятых годов XX века. Вот и фольклор его как бы замыкал весь русский
национальный фольклор, был последним его живым проявлением в письменной
литературе. В пятидесятых рождены. Войны не знали мы, и всё же Я понимаю: все мы тоже Вернувшиеся с той войны. Летела пуля, знала дело. Летела тридцать лет назад Вот в этот день, вот в это тело, Вот в это солнце, в этот сад. С отцом я вместе выполз, выжил. А то в каких бы жил мирах, Когда бы снайпер папу выждал В чехословацких клеверах?.. Поражает всегда точность поэтической детали: “чехословацкие
клевера”, “Рубашку дождик прилепил к спине”, “В глину вкрапленный дождь” или уж
совсем всех поразившее: “Ножиком скобленное
крылечко”. И всегда тонкая элегичность, пришедшая откуда-то из дворянской
поэзии девятнадцатого века или же из народных русских песен и плачей. Я ж смирно разрабатывать остался Тончайший элегический мотив. Хотелось очень грусть свою прославить И этакое что-нибудь ввернуть, Как будто можно так слова расставить, Что юность и любимую вернуть... Они все были разные, “в пятидесятых рожденные” поэты, но в
начале семидесятых, ещё до начала резкого размежевания на левых и правых, на
традиционалистов и метареалистов, на концептуалистов
и постмодернистов, первенство Коли Дмитриева было заметно всем его сверстникам.
Как писал хорошо его знавший и высоко ценивший, еще один ушедший в мир иной мой
талантливый сверстник, знаток русской поэзии Владимир Славецкий:
“Конец 70-х начало 80-х, “дмитриевский” период,
характеризуется преобладанием задушевности, трогательности, открытого лиризма,
образности, восходящей к “большому” национальному стилю, сложившемуся в
девятнадцатом столетии...”. Владимир Славецкий прав: тихо и
неприметно, но Николай Дмитриев вел своих сверстников в русло русского золотого
поэтического века, как бы не замечая ни критиков,
прошедших мимо него (увы, даже Вадим Кожинов не
обратил на него свое внимание), ни литературных начальников, проповедующих
большой советский стиль, ни модных поэтов-шестидесятников. Но не был он и этаким угрюмым деревенщиком, певцом родового
угла и развалившейся избы, скорее наоборот, деревенская разруха, в семидесятые
годы уже достигшая своего апогея и ставшая необратимой, как результат,
повлёкшая за собой и разрушение всей нынешней России, наводила на него печаль,
и он отворачивался от неё, искал живую жизнь. Скорее он был в плену русского
поэтического мифа и при обожаемой им конкретности поэтических деталей в центр
любого своего стиха ставил миф и о прошедшем, и о настоящем. Дело другое, что
миф этот был печальным и грустным — миф о потерянном русском рае. Мне было всё дано Творцом Без всяких проволочек: И дом с крыльцом, и мать с отцом, И складыванье строчек... ……………………………….. И вот теперь сказать могу (Не за горами старость), Что всё досталось дураку. Всё — дураку досталось... Это не о конкретном дурном Коле Дмитриеве идет речь, хотя
немало у него стихов и о своей собственной нерадивой судьбе. Поэт не боится
говорить о дурости и нерадивости в самом народе, частью которого поэт и
является, к концу XX века промотавшему всё свое и национальное, и культурное
наследие. Николай Дмитриев жестко и точно говорит и пишет, не
размазывая сопли по углам и не сваливая свои и общие
беды на неведомых врагов. Увы, “всё — дураку
досталось...”. Дело другое, что, как и всякий русский Иван-дурак,
рано или поздно и наш нынешний Иван-дурак находит
выход, не только для себя, но и для всего человечества, и в этом тоже уверен
поэт, но пророчески понимает, что не скоро этот выход найдется. Может, и вся
поэзия Николая Дмитриева — это поиск русского выхода. Поэты у нас на Руси
всегда оставались пророками и провидцами, пусть даже и несостоявшимися или
промотавшими свое состояние души. Во двор отца входи без страха. Хоть здесь живых и нет уже, Но — и в тебе все больше праха, Дождя и опади в душе. Ты принимай во славу нашу И в память всех полынных дней Неупиваемую чашу Осенней родины моей. В общем-то, я считаю Николая Дмитриева поэтом уровня своего
тезки Николая Рубцова, хотя и совсем другим, непохожим на него ни поэтикой, ни
традициями, ни видением мира. Если выделить в его поэтическом характере главное
— я бы назвал лирическое простодушие, даже отчаянное простодушие. Это и черта
его характера, и главенствующая линия в поэзии — элегическое простодушие. Мне так по душе простодушье! Оно для иных — как порок, А мне без него просто душно На хитросплетеньях дорог. Мне он из старших своих поэтических братьев скорее
напоминает Бориса Примерова, хотя их пути почти не
пересекались. Сам же Николай Дмитриев больше любил Николая Рубцова и Юрия
Кузнецова, которого чуть ли не боготворил, но к счастью, почти не попадал под
его магическое влияние. Есть у него цикл почти кузнецовских
стихов. Попробовал, проникся — и отошел подальше, дабы не сгореть в бушующем кузнецовском пламени, где сгорело немало его и моих
сверстников. Никуда не пойду я, тоской томим, Потому что русской души оплот Здесь остался, здесь, утвержденный
им Камень духа, кремень среди болот. Кто поднимет выпавший светлый стяг, Перельет народу живую кровь? Позвонки роняет его костяк, Злоба дня ликует, скорбит любовь. Иль небесной битве исхода нет? Божьей рати надежнее будет с ним? Вот и призван Юрий, как Пересвет, От речных излук, от земных равнин... Лишь недавно написал Николай Дмитриев стихи о своем
погибшем поэтическом кумире и вдруг так неожиданно ушел вослед за ним. Зачем?
Не так уж много сейчас осталось на Руси поэтов такого уровня таланта. Впрочем,
если говорить о своих старших собратьях, которых Николай высоко ценил, был
среди них гораздо более схожий с ним и судьбой, и стихами, и линией
поэтического поведения замечательный уральский поэт Алексей Решетов, еще один
из славной плеяды “детей 1937 года”. Я мчался в пермские края В вагоне из металла, От соловья до соловья Секунда пролетала. Фабричный дым — секундный бред. Я тер виски, и властно Болотных запахов букет В мое окно ворвался... Он знал себе цену, знал, чего он хочет добиться в поэзии, знал,
каким путем ему надо идти. Но совсем не отвергал стихи непохожих на него сверстников.
Ценил метафоричность Ивана Жданова, духовные стихи Ольги Седаковой
и Олеси Николаевой, сказовую небывальщину Николая Глазкова. Из него никак не
вылепить примитивного деревенского стихоплета. Да и поэзию он знал лучше иных
изощренных новаторов. Просто ему не хотелось очарование жизнью заменять
избыточной барочностью, очарование природой —
литературными реминисценциями, любовь к людям — любовью к филологии. Он был простым,
настоящим поэтом. Простодушным виртуозом стиха. Мастером русского лиризма. Он
ничем никогда не выделялся из толпы своих сверстников. Его можно было не
заметить где-нибудь на литературных сборищах среди многочисленных графоманов...
до тех пор пока он не начинал читать свои стихи. В
своем простодушии он как-то умело обходил и всех наших литературных “комиссаров
в пыльных шлемах”, никогда не подлаживаясь под их генеральные указания. “Пиши о главном”, — говорят. Пишу о главном. Пишу который год подряд О снеге плавном. О желтых окнах наших сёл. О следе санном, Считая так, что это всё — О самом, самом. Пишу о близких, дорогих Вечерней темью. Не почитая судьбы их За мелкотемье... Это же был смелый вызов, брошенный в начале семидесятых
годов номенклатурным структурам. Определение своего земного, человеческого
главного пути на нашей грешной земле. Он был поэтическим оправданием земного
поколения, рожденного в пятидесятые. Он и в мистике своей простодушно шел к
Православию, минуя новомодные поэтические увлечения. Зачем он вообще ушел так рано в мир иной? Для меня это
остается загадкой. Еще недавно, дня три назад, стояли с ним в
фойе писательского дома в Хамовниках, говорили о предложенной мной теме книги о
нашем поколении “Эпоха одиночек”, взгляды совпадали во многом, он говорил о
своей, на его взгляд, неудавшейся судьбе, о природе русского поэтического
таланта, о тревожном пути нашего брошенного в пустоту застоя поколения.
Он один из немногих в Москве высоко ценил провинциальную русскую поэзию, знал
многих своих сверстников из дальних сибирских и северных городков и поселков.
Он и себя всю жизнь считал провинциальным поэтом, не стыдился этого звания,
верил в особую сокровенную судьбу этого многочисленного сословия. Он отважился
написать стихотворение “Провинциальные поэты”, подчеркнув их мистическую в
истории России роль. В любом заштатном городишке Их легионы, их в излишке. Поверь: они читают книжки, Я грех неправды не приму! Трудолюбивы, неподкупны, Хоть ссорятся, но — совокупны, Числом уж точно недоступны Иноплеменному уму. ...Гуськом, впотьмах, почти на ощупь. Щадя торжественный снежок. Идут поэты через площадь На поэтический кружок... И потешаться некрасиво Над бденьем сим. Так я к чему? К тому, что — выживет Россия, Непостижимая уму. Это гимн всем провинциальным поэтам России на все времена.
Он был и будет нужен им всем. И вдруг Коли Дмитриева не стало. Я даже
почувствовал какой-то нелепый упрек к нему, почему и зачем ушел, когда мог еще
так много сделать. Ушел в самое свое творческое время. Ушел, не исписавшись, не
долюбив, не озлобившись на жизнь. Ушел так же
внезапно, как и взлетел в начале семидесятых. Тридцать лет яркого непрерывного
творчества, которое так не хотели видеть ни чиновники, ни завистники, ни
чужаки. Впрочем, так же внезапно ушли и Толя Афанасьев, Слава Дёгтев, Владимир Славецкий, Петя
Паламарчук — друзья, сверстники, явные лидеры нашего поколения. Смерть увела их
за собой в XX век. Может быть, национальной русской литературе уже закрыта
дорога в третье тысячелетие? Патриархальные представления о литературе
дозволены лишь для уходящей натуры? Для исчезающих в
безмолвии одиночества? Может быть, тем самым смерть показывает и место действия
моего поколения — конец прошлого столетия. Отказывает “Эпохе одиночек” в освоении
третьего тысячелетия? Цыганка нагадала мне, Что я проснусь в другой стране, Но я схитрил и не проснулся. Бреду сквозь милосердный сон, И вот влекущий чудный звон, Небесный гул ушей коснулся. ……………………………………. И узрил я: клубится пар. Резвятся бесы, и угар Привычно отроки вдыхают, В почете смертные грехи. И те в том сонмище плохи, Кто плохо Русь святую хает... Это уже из его последних стихов. Никогда не касавшийся
пафосных тем и чуравшийся любой политики, в последние годы своей жизни Николай
Дмитриев, как и многие другие крупнейшие мастера русской литературы — Василий
Белов, Валентин Распутин, Николай Тряпкин, Татьяна Глушкова, — осознанно идет в
литературу протеста. Но и в этой литературе, в протестной поэзии у него своя
простодушная нота. Он держит ответ перед своей землей и своими родными, которые
дали ему жизнь на шестой части планеты под названием Русь. Осталось уж не так и много Скрипеть до смертного конца. Я знаю: у того порога Увижу хмурого отца... И спросит он не без усилья, Вслед за поэтом, боль тая: — Так где теперь она, Россия, И по какой рубеж твоя? Нет у меня совсем ответа. Я сам ищу его во мгле, И темное безвестье это Удерживает на земле. Увы, не удержало его на земле и темное безвестье
о будущем своего народа. Русской национальной литературе в её традиционном
облике, уникальному явлению мировой культуры, как бы отказано в дальнейшем
существовании в самой России. Она подменяется явно деструктивным искусством.
Может, потому и уходят раньше времени из жизни именно творцы русской традиции?
Когда Николай Дмитриев простодушным чутьем своим предчувствовал крушение и
страны, и народа, и унижение культуры, он явно взбунтовался. Его стихи
последнего периода — свидетельство народного отчаяния, что бы ни писала
прикормленная пресса нынче о благополучии народа. Коля Дмитриев, как мало кто
другой из поэтов, знал русскую провинцию, и для него открывались сердца и души
таких же, как он, простых людей. Так послушайте же мнение простодушных:
“Москва похожа на Париж/Времен фашистской оккупации”. Его новый герой уже способен взяться за оружие, дабы спасти
страну свою и народ свой от новых разрушителей: Когда подул хороший ровный ветер, Он рассчитал начала и концы И пал пустил — широк, трескуч и светел — На новые буржуйские дворцы... Свои же и схватили героя стихотворения, осудили, отправили
на зону, как отправляют сегодня молодых национал-большевиков. Может быть, это и
доконало его окончательно: с неба — яд, двери в ад, и
само государство отбрасывает их в сторону, как ненужных гениев. Русский народ
стал чужим в своём же государстве. И чудно так глядит Господь На русское долготерпенье... Он начал простодушной лирикой, закончил простодушным бунтом
и, отчаявшись, простодушно ушел в мир иной. Под чертов чох, вороний грай, Свою домысливая
долю. Я уношу с собой не фрай, А русскую тугую волю. Помню его первые лирические стихи, прощание с уходящей
деревней. Поиски нового русского мифа. Веру в могущество сокровенного русского
слова. За окном проселок хмурый Да кротами взрытый луг, Я — полпред литературы На пятнадцать вёрст вокруг. Тут же и любовь, поначалу такая счастливая. Все везение у
Коли Дмитриева в начале его судьбы. А потом, как и положено для русского поэта
— преграды, преодоления, искушения. Вначале никакой иронии, никакого апокалипсического
ужаса, никакой стиховой публицистики. Одна светлая лирическая одержимость.
Одна природная задушевность, так притягивающая читателей. Любимой можно легко
отдать и город, и время, и даже слова свои сокровенные. Выходи за меня, прогони горе-горюшко, Пусть житье моё не калачи. Выходи, два полена не гаснут и в полюшке, А одно не горит и в печи. Вместе счастье аукнем — оно и откликнется. На два голоса всё же звончей. Гости будут. А мать молодеть тихо примется, Да и можно ли всё перечесть... Потом пришло время потерь, разочарований, разлук. Время той
самой эпохи одиночества, когда и друзья перестают понимать, и любимая уходит,
не оставляя никакой надежды, и жизнь становится невыносимо плоской. Нам нечего сказать друг другу. Приехал друг — и мы молчим, И время, сжатое упруго, Пружинит между мной и ним. Незачем ехать в родную деревню, там всё чужое, ушли в мир
иной родители, а с ними стал не нужен и отцовский дом. Он не хотел ни отпевать,
ни поминать свою разрушенную сельскую идиллию. Он не хотел примиряться с её
уходом, ибо понимал, что, несмотря на все наши космические достижения, корни
любой нации, любой культуры — в земле. И зачем же люди сами разоряют свои
корни? Его вопросы главные — только к себе и своим соплеменникам. Зачем винить чужих, если сами не в силах перенести свое прошлое в
будущее? Мне на родину ехать не хочется, Мне как будто уже всё равно, — Там священная срублена рощица, Где парило златое руно... Попрошу я прощенья у жителей, — Для души эта местность пуста. Здесь как будто и тени родителей Расточились — уже навсегда. Поэт становится печальным археологом своих раскопок в
прошлое в поисках своих истоков и родников народной души. Печальным археологом
не только своего народа, но и своего рода, своей семьи, себя самого. Его элегия
в своем простодушии оказывается достаточно жестокой. ...Что ж ожидать от человека! — И я ветшаю между тем, Как храм семнадцатого века, Не охраняемый никем. И в мире вечного движенья Одно, как лист перед травой, Встает больное утешенье — Что это всё уйдет со мной. Ушли родители, исчезла деревня, разрушилась семья, оставила
любимая. Росла лишь усталость и горечь разочарования, вот так простодушно и
незаметно на Россию накатывала катастрофичность, зафиксированная поэтическими
летописцами конца XX века. Восьмидесятые годы — это годы постоянных потерь,
годы загубленной любви, загубленной силы, испитое и избитое время. Кому нужен
спившийся и обессиленный человек? Об этом пишут и поэты, и прозаики его
поколения, пишут, не находя разгадки неожиданной национальной катастрофы. Об
этом, как о самом себе, пишет пронзительно и горько и Николай Дмитриев. Как
сохранить себя? Как сохранить Россию? И откуда вдруг эта дьявольская сила на
донце у красивой бутылки? Жуть берет! Неужели она Пересилила русскую силу? — Не года, не любовь, не война... Очнулся добрый молодец, а кругом ни семьи, ни жены, ни
детей, ни дома, ни друзей, ни работы. Вот уж печальная русская элегия с
отчаянной исповедью перед всем миром. И опять, как в начале пути, отчет перед
отцами, героями своей Победы, которая явно уже не суждена детям этой Победы. Полминуты. Трофейная хроника. В кадре лица, потом сапоги. У берез. У оплывшего ровика Обступили солдата враги... Вот поднялся, помедлил мгновение И с заботой на белом лице Посмотрел на моё поколение. Посмотрел так, как смотрят в конце... Поразительно, что к этому спасительному припаданию
к отцовской шинели обращаются в конце XX века как к чему-то единственно
спасительному самые разные поэты поколения одиночек, рожденные в послевоенные
годы. Пишет Юрий Поляков свой “Ответ фронтовику”, поет свои песни об отце и
старшем брате Александр Бобров, вспоминает о погибших солдатах Леонид Губанов,
и даже отпетый концептуалист Тимур Кибиров вдруг
обращается к сентиментальной теме вечных патриархальных ценностей: “Прижавшись
щекою к шинели отца — вот так бы и жить... Прижавшись щекою, наплакаться
всласть и встать до конца”. Может, потому и празднуют с каждым годом всё
торжественнее День Победы, потому что больше праздновать нечего. Лишь отпевать
самого себя. И улегся под куст, как отшельник. И услышал опять: “Это здесь...” И запел надо мной можжевельник Колыбельную, смертную песнь... Я услышал её не со страхом. Не с тоскою, и — руки вразброс, — Замирая, просыпался прахом И травою при жизни пророс... Смерть уже обступает поэта со всех сторон. Спасение лишь в
сокровенных строчках, в найденных словах, в кем-то нашептанных стихах. “И в сумерках
мне классики ревниво / Нашептывают нужные слова”.
Земной природный поэт как в спасительную нишу уходит в русскую культуру. Его
спасает от полной безнадеги и отчаяния пусть и не кормящее, но возвращающее к
жизни ремесло. По сути в чем-то вся поэзия конца XX
века — это спасение самих поэтов от недовольства собой, от морального
дискомфорта, от стремления к самоубийству. Кончают с собой Борис Примеров, Юлия
Друнина, Александр Башлачев,
Борис Рыжий (поэты разных поколений), когда уже и
писать не о чем, и силы к сопротивлению словом заканчиваются. Иду, в глаза не глядя, средь толпы, Одним, другим недобрым словом мечен. Друзья-поэты — вот мои попы. О! Смертные стихи ведь тоже лечат. Друзья легко сигают на тот свет, Как будто там и вправду что-то светит. Как будто сам Есенин — их поэт, — Своей тальянкой каждого приветит. Смертная тема в годы разрухи и раздора накрывает и Николая
Дмитриева, но он не спешит идти ей навстречу. В его опустошенной, обезлюбленной душе новый прилив энергии даёт сама тема
сопротивления. Вдруг просыпаются любовь и ярость, волевой напор и звенящее
слово. Он описывает и жизнь, и природу, и людей, как будто освещает их багряным
огнем слова. В то, что не воскреснет Русь, — не верь, Копят силы и Рязань, и Тверь. На Рязани есть еще частушки, Есть ещё под Вологдой чернушки. Силы есть для жизни, для стиха. Не сметёт вовек ни Чудь, ни Мерю, — В то, что не воскреснет Русь, — не верю. Не возьму я на душу греха. Хорошо знавший его и друживший с ним Юрий Поляков написал в
предисловии к книге “Ночные соловьи” о последних стихах Дмитриева: “Один из
самых пронзительных и запоминающихся образов гибнущей, разламывающейся, как
Атлантида, большой России, именовавшейся СССР, я нашел именно у него в стихотворении про гармониста, собирающего милостыню в
подземном переходе: ...Бомж зелёный маялся с похмелья. Проститутка мялась на углу. Цыганята. Дети подземелья Ползали на каменном полу... А вверху гуляла холодина. И была Москва, как не своя. И страна трещала, словно льдина. И крошились тонкие края. ...Мимо люди всякие сновали. Пролетали, а куда? — Спроси! Но всё чаще лепту подавали — Как на собирание Руси. ...Можно выделить два ключевых для нового, постсоветского
Дмитриева словосочетания: “Москва, как не своя” и “собирание Руси”... Речь идёт
о сохранении средствами поэзии не только русской деревни, но самого русского
способа жить, чувствовать, мыслить... ”. По-моему, сейчас на Руси ещё можно писать стихи для
самосохранения народа. Сколь бы малое число читателей ни оставалось.
Поэтический способ жизни — это тоже и наша сила, и наша слабость. Я понимаю,
что для нынешних рационалистов и прагматиков надобно уничтожить подобный способ
жизни, даже саму природную одушевленную поэзию. Это они внедряют, как картошку
при Екатерине, непоэтическую поэзию, но, смею заметить, неудачно. Стихи
произрастают даже из самого концептуального сора и у Тимура Кибирова,
и у Ивана Жданова, и у Бориса Рыжего. Впрочем, последний и сгорел как русский
поэт. Что же говорить о таких природных, задушевных и
простодушных поэтах, как Николай Дмитриев. Его жизнь, его поэзия и есть его
собирание Руси. И, как он сам писал, даже смерть, даже смертные стихи помогают
людям жить. Силы у поэта кончились, смерть пришла, но стихи остались. Будем
жить с ними. И мне сказал незримый страж: — Молись. Коль помнишь “Отче наш”, Коль из святого что-то помнишь, Молись за них. Они горят В аду земном, и что творят, Не ведают. А где им помощь?