Очерк о поэте Николае Фёдоровиче Дмитриеве

      Николай Семененко

ПРЯЛКА КАК ПРЕДЧУВСТВИЕ КОСМОСА


Дело было в Северном Казахстане.

Бет Пак-дала. Голодная степь. Рядом Байконур. Обломки запускаемых там опытных образцов ракет залетают на наш полигон.

Наш – это испытательный полигон войск противокосмической обороны. Карты, на которых он обозначен, хранятся в самых секретных сейфах. Да и о самих ПКО никто тогда толком не слыхал.

Каменистая пустыня. Никакой живности в округе, кроме скорпионов, да и те прячутся в трещинах. Зимой минус 40, летом плюс 50. На унылом горизонте огромные бетонные шары высотой с 12-этажный дом. В них укрыты гигантские антенны, нацеленные в Космос.

В этих фантастических декорациях произошла первая наша встреча.

Мы стояли на крыльце Дома офицеров. На небе совершенно нелепые здесь (5-6 дождиков за все лето!) кучевые облачка. Розовые, в закатном солнце похожие на детские попки.

– Облака без штанов, – сказал Дмитриев, взглянув на небо. Бесцветно сказал, буднично. Пробормотал, как бы про себя.

Он пронзил меня метафорой. Я понял: рядом гений. Я полюбил его на всю жизнь.

И за эти ослепительные метафоры, «заметки на полях» наших разговоров. Без пафоса и нажима, мимоходом. И за умение краем глаза увидеть, что сказанное услышано. И оценить оценку. Думаю, несмотря на внешнюю нелюдимость, ему нужны были слушатели.

Я любил его за бесшабашную аритмичную и галопирующую жизнь: без расчетов, гороскопов – одни экспромты; за неизжитое с детства качество всему удивляться…

Да что там говорить! В любой толпе он был инопланетянином. И когда я оказывался с ним рядом, мне чудилось, что и я – с той же планеты.

Наша встреча случилась в августе 1977 года.  Я уже рядовой «дедушка» Советской армии. До дембеля оставалось 90 дней. А Дмитриев – только два месяца как призвался…

Узнал о нём так.

Старшина из «учебки» (школы сержантов) в курилке бахвалился:

– У меня даже писатель есть. И кросс бегает вместе со всеми. И всё остальное: «упал-отжался».

Так я впервые услышал это имя – Дмитриев. Абстрактно, вне стихов.

Стихи подоспели своим чередом. В свежем номере «Юности» я увидел подборку молодого поэта, моего ровесника. Она мне так понравилась, что два стихотворения я даже переписал в свой дневник. «В пятидесятых рождены», и ещё одно:

 

Время лечит? Время, не лечи!

Что со мною будет исцелённым?

Позабуду горя плеск солёный

И обиды жаркие лучи.

 

Лучше пусть останется как горб

Пусть со мною днюет и ночует

И само терзает и врачует

Прошлое, которым нищ и горд…

           

            Меня удивило: откуда такой мазохизм? И где автор успел хлебнуть этого горя в свои 20 лет?

            А потом вдруг чудесным образом срослось. Оказалось, что автор стихов –  тот самый Дмитриев, что служит неподалеку, в соседней части.

            Мне захотелось познакомиться. Я написал ему письмо.

Выяснилось, что он не против встречи, да только нет никакой возможности.

            Последние полгода я дослуживал в ГДО, гарнизонном доме офицеров. Был у меня дембельский подряд: оформление музея полигона к очередному его юбилею. Прямо над залом музея размещалась библиотека. И заведующая затеяла инвентаризацию.  Солдатики таскали мимо дверей моей мастерской кипы журналов куда-то в подвал, поминутно их роняя. Ефанова, завбиблиотекой, испереживалась.

            – Хотите хорошего специалиста? – спросил я Ефанову. Рассказал о молодом поэте, прозябающем в учебке.

            И Ефанова устроила Дмитриеву командировку. Писатель Николай Дмитриев тесно соприкоснулся с литературой: целую неделю таскал пыльные тома классиков.

Так мы познакомились. И смогли спокойно пообщаться.

Он выглядел сосредоточенным и местами даже угрюмым. Нескладная и совершенно невоенная фигура. Поля огромной  армейской панамы надёжно прятали глаза. И если удавалось в них заглянуть, он смущался, будто застигнутый врасплох за каким-то тщательно скрываемым занятием.

– Вчера было четырнадцать «сон-тренажей», – говорил Коля, глядя куда-то в сторону, затягиваясь беломориной.

Я представил, как он катапультируется с верхней коечки, стараясь не приземлиться на шею нижнего товарища, потом наматывает портянки, бежит в строй. А потом снова «отбой!», и так четырнадцать раз подряд…

Но вот что удивительно. Рассказывал о муштре в «учебке» Дмитриев с какой-то потаённой радостью, вроде как тихо гордился тем, что преодолевал свои, неведомые мне, вершины. Он вообще к армии относился по-особенному, не как остальные. Но никогда не декларировал это своё «особое» отношение. И стихов об армии у него почти нет. А те редкие, что есть («Через ямы, доски и траншеи…», «Стояли у военкомата…») почему-то избегал ставить в сборники.   

            «Не кончайся, инвентаризация!», - такой была последняя строчка в четверостишье, оставленном на память работникам библиотеки.     

            А потом Коля стал появляться в моей мастерской и после инвентаризации. Благодаря добрым отношениям с моим начальником, старшим лейтенантом Чеботарёвым, мне удавалось собирать у себя в мастерской творческую интеллигенцию полигона, таких же солдат, оказавшихся волею судеб в знаковом месте: неподалеку ровно 130 лет до нас отбывал ссылку рядовой Тарас Шевченко.

            Клоуны Грачик Кещян и Сергей Середа, джаз-пианист Шурик Елагин, драматический артист Саша Ростов. Трудно представить эту шумную артистическую публику в погонах, да ещё и в строю! Почти все эти парни стали моими друзьями на оставшуюся жизнь. Увы, для многих из этой «могучей кучки» весьма недолгую

            Любимчик публики, ученик Юрия Никулина Грачик умер эмигрантом в Америке в 2002 году.  Сергея не стало раньше, ещё в советскую эпоху. Ушёл художник Ваня Плетнёв. И вот – Коля…

            Но тогда… Мы не ведали своей судьбы, не замечали тока жизни, как не замечали чёрных артиллерийских погон на собственных плечах, стояли на ушах, жонглировали судьбой. На тыльной стороне групповой фотографии, сделанной на память, Коля написал:

                       

Художник, клоун и поэт

И все из этих, из парящих...

В искусстве мы из рядовых

Уйдем в «из ряда выходящих».

           

            Амбициозность, уверенность в собственной исключительности позволяли душе не сгинуть в ржавых зубьях военной машины.

 

Я оформлял знамённый зал и, чтобы не ходить в казарму, ночевал в помещении будущего музея.

Ложе себе устроил из стопки кумачовых знамен. Стопка получилась приличная – около полуметра. Одеялом выбрал самое толстое, двухслойное, бархатное знамя с золотой вышивкой, плетеными кистями и витыми позументами. Погружая тело в величественный саркофаг, я накрывался державным бархатом. Наискось через всю мою грудь золотился слоган: «Под знаменем марксизма-ленинизма вперед, к победе коммунизма!»

Коля, закончив дела в библиотеке, смолил со мной последнюю папиросу и торопился в казарму. Я с ним прощался:

Пора! Под знамя марксизма…

Мы с  Колей устраивали поэтические турниры, и при встрече обменивались четверостишьями на заданную тему. В ту пору я страдал от неразделённой любви. Моя возлюбленная вдруг перестала обращать на меня внимание.

К ней вернулся поначалу оставивший её муж,  и я жалобно пытался это изобразить.

 

Мы схожи формой, разны в остальном:

Как груша и резиновая клизма.

Сегодня мы под гнетом не уснем.

Под ним ты. Я под знаменем марксизма.

 

Я прочёл вирши Дмитриеву.

Грубо. Совершенно не поэтический взгляд на возлюбленную. К женщине надо относиться по-пушкински. «Как дай вам Бог любимой быть другим…». Вот, послушай.

И он прочёл свое:

 

Нет, я не брошусь головой с обрыва,

Ни возражать не стану, ни кричать.

Любимая ушла. Ее сокрыла

Замужества старинная печать…

 

Коля преподал мне урок не только поэтики. С тех пор на все, что ни вытворяли со мной эти создания, я смотрел через калейдоскоп, подаренный мне Дмитриевым. И это складывалось в такую неоднозначно мозаику, что только и оставалось отстраненно ею любоваться…

После «учебки» ему так и не присвоили звание сержанта. Ну, какой из поэта Дмитриева командир? По иронии судьбы Колю отправили в «мою» часть, в ту, где мне довелось отслужить первую половину срока.

Дикая, продуваемая ветрами голая степь. Возле промерзшего до дна озера Балхаш клуб и пять казарм. Гражданских лиц в обозримом на сотни верст пространстве не было. Офицеры после рабочего дня садились в автобусы и уезжали в непостижимо далекий город Приозёрск, к теплым очагам. Солдаты оставались в казармах, где зимой температура колебалась от 6 до 10 градусов, а в умывальниках и вовсе вода замерзала.

Немудрено, что офицеров здесь звали «немцы». Я когда услышал впервые, не мог понять о ком речь. «Вон, немцы идут!» Потом дошло: в этой презрительной коллективной кликухе сконцентрировалась вся ненависть военнопленного к своей судьбине.

Обстановка в части была, мягко сказать, невоенная.

Из выступления командира части перед молодыми бойцами накануне принятия присяги.

Рядовые Стрельчук и Ивашов, находясь на подсобном хозяйстве, подожгли сослуживца Петрушенко, который выстирал гимнастерку в бензине и надел на себя.  Рядовой Петрушенко сгорел. А эти дебилы стояли рядом, грели глаза. По два года дизбата… Рядовой Никулин, злоупотребляя спиртом для протирки оптических приборов, допился до смертных судорог. Помер прямо у приборов. Мать приехала забирать тело, а у него глаза вытекли. Мать говорит: это вы его избивали… Какое – избивали! Собаке собачья смерть… Сержант Агеев и ефрейтор Подкопаев, уже почти демобилизованные, решили сфотографироваться. Они взяли у часового Жилкина автомат, попросили их щелкнуть. Когда Жилкин наводил на них объектив, Подкопаев передернул затвор АКМ и покосил Жилкина очередью. Щелкнули! Вместо дембеля три года дизбата… Рядовой Силкин в автомастерской плохо закрепил заготовку-железный прут в кулачках токарного станка. В результате прут изогнулся, хлыстнул по черепу – труп… Я мог бы продолжать, но, думаю, этого достаточно. Хотите вернуться домой не в цинковом гробу, а как полагается – с дембельским альбомом и значками на груди – делайте выводы…

Там, на этой «площадке» поэт Николай Дмитриев прослужил год…

                                   ……………………

                                   ……………………

 

…Пройдёт много лет, и он подпишет мне свою очередную новую книжку «Три миллиарда секунд»:

 

Дорогому Коле в час горе-гореваньица, тоски злючей и беспросветной, с надеждой на то, что он потратит на эту книжку тысчонку-другую секунд из отпущенных Господом 3 000 000 000 секунд. Но я не это хотел написать. А что – между строк поймёшь.

Николай Дмитриев.

12 января 1990 г.

 

Я читаю эту надпись и вижу, как он ставит точку. И в этот миг запускается секундомер. И, бесстрастный, отмеряет ровно 15 с половиной лет.  День в день. 482 112 000 секунд.

И останавливается…

Всего Николаю Дмитриеву было отпущено 1 617 408 000 секунд, почти в два раза меньше обозначенного им самим срока.

 

Теперь он приходит только во снах.

Вот и сегодня пришёл.

Я даже не удивился, что он живой. Я так ему и сказал: «Я знал, что ты живой. Зачем они тебя похоронили?».

«Так было надо», – сказал он серьёзно, – «Надо было сделать эту легенду».

Он вообще был серьёзен и официален, каким я никогда его не видел. Он торжественно ходил среди близких, снисходительно раздавал автографы читателям. «Вот так бы раньше», – подумал я о сияющих от счастья родственниках.

И вдруг спохватился: а откуда же взялся этот шквал некрологов и надмогильных речей? Что это было на самом деле?

            «Я сгорел»», – серьезно объяснил Коля. – «Надо было их спасать, и я сгорел».

            В его словах не было присущего ему лукавства. Мне вдруг стало светло и все понятно.

И я понял, внезапно, о чем это его «Прялка», любимое мое стихотворение. Я всегда его бормочу в разных жизненных обстоятельствах, лет уже 25 подряд.

           

Не помнят старожилы давно такой погоды

            Метель срывала крышу, царапалась в окно…

           

Старожилы это люди с амнезией. Они никогда ничего не помнят. И то, что рядом с ними дышал такой человек – Коля Дмитриев – они даже и не заметили. И варварски разграбили отчий дом. Они сняли с него всё и унесли всё, что можно унести. Даже наличники с окон, даже гвозди из крыши выдрали.

             Потому-то метель и срывала крышу без гвоздей. Она б и в дом забралась, хорошо старожилы стекла не высадили. Поэтому не ворвалась, а только царапалась в стекла.

           

В печи пылала прялка затейливой работы

            Рассохшаяся прялка, забытая давно.

 

В этом месте, в конце строки у меня начинает щипать в носу. Мне невыносимо жалко эту несчастную прялку. Пусть старую и рассохшуюся, всеми забытую, но такую родную… У меня была няня, тетя Лена. Она крутила ногой педаль прялки, и колесо с лаковыми спицами весело отбрасывало зайчики в потолок.

 

            В пыли и паутине узорный круг расколот

Ее когда-то грело тепло девичьих рук…

 

            – Вот именно! Это же руки твоей матери! Ну, как ты мог? – хочу я крикнуть ему с укором. Но не могу этого сделать, так как нахожусь под гипнозом. Я не в состоянии оторвать глаз от завораживающей картины: пауки ведь тоже пряли свои замысловатые нити и обходились без прялки, оплетая своими узорами выточенные деревенскими умельцами фигурные спицы колеса. И этот концентрический ритм, графика стиха –  «узорный круг расколот» – это ведь не только о разломанном колесе прялки, отправляемой в печь, это ещё и о круге паутины, который невольно «расколол» герой стихотворения, вытаскивая прялку из пыльного, заплетенного паутиной угла. И это волшебное прядение поэта, возводящего новый узорчатый круг, хоть и словесный, но ничуть не уступающий мастерству токаря, тонкому искусству прядильщиц и даже безупречному ткачеству пауков. Эта головокружительная концентричность гипнотизирует, и тут начинаешь понимать неизбежность происходящего. Даже раньше поясняющих эту неизбежность строк:

 

            Но что я мог поделать? Стоял собачий холод

            И не было ни щепки на сотни верст вокруг…

 

            Тревога и холод постепенно вытесняются теплом разгорающейся в ночи прялки. Огонь неспешно бежит по сухим деревянным спицам. Внезапно выясняется, что все давно уже ждали этого тепла.

 

            И возвращались люди усталые и злые

            И удивлялись люди: откуда здесь дрова?

Потом к огню садились от холода немые

            Отогревать у печки и улыбки и слова.

 

            Они все входили и входили, эти люди, потянувшиеся на свет, они, остолбенев от сияния живого огня, замирали у порога. Входили новые, топали ногами, отряхивали снег. Они так замерзли в продуваемой метелью степи, что не могли ворочать языками. Они протягивали озябшие покрасневшие руки к самому огню. Грубые мужские ладони. Тонкие девичьи пальцы, которые уже никогда не смогут прикоснуться к юркому маслянистому колесу, никогда не совьют нити из бесформенного клочка овечьей шерсти, не превратят эту шерсть в другую субстанцию. И не потому, что в печи догорает последняя на планете деревенская прялка, а просто даже древние старушки в умирающих русских деревнях давно уж забросили это занятие.

 

            Усаживались тесно. И каждый прялку видел:

В горячей позолоте она жила пока –

            И выпрядала нити. Последние из нитей.

            Те, что соединяют трубу и облака.

 

            В этом месте я снова глотаю подкативший ком. Потому что живая душа не в состоянии увидеть эту картинку. Её можно рассмотреть только из Космоса.

Надо оторваться от тепла разгоревшейся печурки, покинуть протопленную уютную хатку и очутиться снаружи, за стенами приютившего всех дома. Там, где метель и стужа. И воспарить в одиночестве среди этого космического холода.

И отстраненно любоваться этими живыми нитями, что соединяют наш материальный мир и высокие потусторонние дали. И возноситься вместе, рядом с этими гаснущими нитями в неведомый мир облаков.

На земле уже ничего не удерживает. Всё что свято для тебя – непонятно другим. Осталось пожертвовать самым святым, сжечь, превратить в тепло. Пусть греются…

И возносящаяся душа при этом покойна: все, кого она оставила там, внизу – согреты и умиротворены.

…Он стал всем, чем хотел: ветром, дорогой, песком. И – тайной, которую оставил нам. Она не поддается умозрению.

 

2008 г.

 

На фото:«Могучая кучка». В первом ряду слева направо: Николай Дмитриев, Грачик Кещян, Александр Ростов. Во втором ряду справа – Николай Семененко. Август 1977 года, Казахстан.

 

Hosted by uCoz