Григорий Калюжный
Вещий сон Николая Дмитриева
В
начале 1980-х годов во время скромного чаепития в редакции альманаха «Поэзия»
Н. К. Старшинову был задан вопрос: кого он считает
самым талантливым из молодых поэтов. Николай Константинович ответил не
задумываясь: «Считаю Николая Дмитриева самым талантливым». - «Самым-самым?!» -
«Да, самым-самым». + + +
Во время нашей второй встречи, опять же в редакции альманаха «Поэзия», я
предложил Николаю взяться за подготовку и издание истории сел и деревень
Рузского района, то есть его малой родины: ведь он, в сущности, уже приобщился
к этому делу такими стихами, как «Руза», «Не исчезай, мое село...» и другими.
Только со временем, вплотную занявшись историческим описанием деревенского мира
Московской области, я стал понимать, что вовлекал Николая в бесконечное
хождение по мукам, могущее закончиться для него катастрофой. Написанные им еще
в 1975 году строки: «И вот на родину теперь // Боюсь я
приезжать...» - были отнюдь не пустыми словами. Приведу такой эпизод. В июле
1986 года уроженка тамбовской деревни Погореловки
поэт Н. Н. Стручкова задумала спасти целый куст сел и
деревень, пустевших из-за отсутствия подъезда к ним. Для ускорения давно
обещанного строительства дороги Нина Николаевна решила пригласить на свою
родину, в Моршанский район, представительную группу
писателей во главе с Н. К. Старшиновым. Николай Дмитриев отказался, объяснив,
что все еще никак не может отойти от поездки в свое родное село. Смысл им
сказанного дошел до меня только после нашего возвращения. Во-первых, оказавшись
на месте, мы посетили, например, ветхую избу инвалида тракториста Виктора
Ефимовича Стручкова: у него было двенадцать детей, и
его жена ждала тринадцатого! И все это в условиях практически полной отрезанности
от внешнего мира! Во-вторых, прояснилась причина, по которой строительство
долгожданной дороги откладывалось: оказалось, что во всей Тамбовской области на
нее нет щебенки! Вернувшись в Москву, мы с Геннадием Касмыниным
написали письмо в ЦК КПСС с просьбой помочь в
строительстве дороги, а Старшинов с той же целью опубликовал в газете «Правда»
статью, названную строкой Николая Дмитриева: «Не исчезай, мое село». Реакция
оказалась ошеломляющей. Местный писатель В. И. Герасин
напечатал в тамбовской газете «Комсомольское знамя» статью «Не в селе ищи - в
себе», где выставил нас, москвичей, праздными искателями в российской глубинке
всяческих ужасов. Вскоре пришел ответ и из ЦК КПСС, сводившийся к тому, что
деревни, за которые мы хлопотали, числятся «неперспективными». Не укладывалось
в голове: как могут быть неперспективными деревни, стоящие на двух- трехметровом слое чернозема, который, по словам, Д. И.
Менделеева, в сотни раз дороже нефти! + + +
Долгое время Николай не испытывал чувства надвигавшейся катастрофы, хотя ее
отдаленными отзвуками были пронизаны многие его стихи. И вдруг в 1992 году он
написал:
Как мне показалось, Старшинов обрадовался этому вопросу и хотел развить свою
мысль более основательно. Однако его заместитель Геннадий Красников мрачно,
будто он возглавлял пир во время чумы, воскликнул: «Вот за это пренеприятнейшее, даже убийственное для нас, молодых
пиитов, известие и выпьем!» Чашки тут же сдвинулись, и все дружно выпили, закусывая
карамельками. Наступила минута не менее мрачного молчания, которую довольно
сердитым и одновременно обиженным голосом прервал очень похожий на молодого
Петра I поэт: «Вы хоть понимаете, Николай Константинович, что только что заживо
похоронили своих ближайших учеников? До этой самой минуты я втайне надеялся,
что именно меня вы считаете самым талантливым, самым перспективным поэтом. И не
только я, каждый из нас видел себя первостепенной величиной в вашем созвездии.
А теперь получается, что все мы лишь свита вашего тезки».
Со всех сторон посыпались язвительные реплики: «Да, Николай Константинович, не
педагогично вы поступили...» и так далее. Слушая обвинения в свой адрес,
учитель производил впечатление расстроенного и подавленного мальчика для битья.
В старшиновском окружении я был
человеком новым и к тому же чувствовал себя весьма скверно из-за срыва
очередной попытки всерьез обсудить среди поэтов тему массовой гибели сел и
деревень, наблюдаемой нами, гражданскими летчиками (первая профессия автора.
- Ред.) в ежедневных полетах. Мне, воспитанному в духе
немедленной ответственности, когда любая информация безотлагательно
анализировалась всеми, кто имел к ней хоть какое-то отношение, - было о чем
задуматься. Память прокручивала споры с экипажем и, в частности, с командиром,
который говорил: «Я чувствую себя в полной безопасности только в кабине
самолета, потому как на земле никто ни за что не отвечает. А твои поэты - в
особенности: сколько их ни читаю - дальше своего носа не видят». Нужно сказать,
что в советское время на самолеты регулярно доставлялись журналы «Новый мир»,
«Октябрь», «Юность», «Молодая гвардия», «Наш современник». Они прочитывались не
только пассажирами, но и нами, летчиками, однако никакой мало-мальски
вразумительной информации о трагедии деревенского мира в них не имелось. Так
что столь категоричное высказывание моего командира было далеко не
беспочвенным... Занятый своими мыслями, то есть
находясь в состоянии полуотсутствия, я не сразу
обнаружил, что принявшие меня в свой круг литераторы «бомбят» своего учителя.
Желая вступиться за него, я задал вопрос: «Кто и что мешает несогласным с
Николаем Константиновичем превзойти своим творчеством Николая Дмитриева?»
Подтвердить правоту Старшинова примерами из стихотворений его любимца я не мог,
так как пока не читал их. Но это и не требовалось: взрыв всеобщего хохота
оказался лучшим подтверждением. Смеялись все: и Геннадий Красников, и его тезка
Касмынин, прошедший ранее пробу на роль Петра I для
фильма «Россия молодая»; смеялись Александр Щуплов,
Иван Слепнёв... Но задорнее всех, по-мальчишески запрокидывая голову, смеялся
сам Старшинов. У него было такое счастливое, со слезами на глазах, лицо, словно
он только что, сидя в лодке, поймал самую увесистую рыбину и теперь,
содрогаясь, пытался удержать ее в своих объятиях.
Осознав, что стал участником импровизированного спектакля, я
вдоволь посмеялся вместе со всеми. В подобных подвохах, как мне пришлось
убедиться позже, отзывалась традиция фронтового юмора: солдат Великой
Отечественной войны Н. К. Старшинов в той или иной мере заразил им свое
ближайшее окружение, породив особый, внешне насмешливый, легковесный, а внутри
- все понимающий, все чувствующий тип «старшиновца».
Его питомцы, особенно когда собирались вместе, встречали самые мрачные известия
весело, избегая уныния. Но, повторяю, понимание этого пришло позднее, а тогда,
в атмосфере розыгрыша, в моей голове все же не
укладывалось, как могут мои собратья по перу, утверждающие, что поэт существует
ради сохранения Родины, столь легко и бесшабашно отвлекаться от смертельно
опасных для нее явлений?! К тому же старшиновская
оценка Н. Дмитриева как первостепенного поэта в контексте шуточного экспромта
тоже выглядела вроде бы шуткой. Видимо, и сам Старшинов это почувствовал, так
как после чаепития предложил мне в своем кабинете прочитать тоненькую книжку
Дмитриева «Я - от мира сего». Первые же стихи воскресили в памяти эпизод, когда
в 1953 году мне, шестилетнему мальцу, мама дала
кулечек с конфетами-подушечками, чтобы я их поднес дяде с медалями на груди.
Этот дядя был с меня ростом, поскольку сидел на самокатных дощечках посреди
сельского базара. Взяв подарок, он обнял меня одною рукой и прослезился.
«Почему дядя плачет?» - спросил я у мамы. «Дядя оставил свои ноги на войне,
чтобы ты родился», - сказала мама. И таких дядь в пору моего детства было
великое множество. А ведь были еще и дети-инвалиды. Мои сверстники то и дело
подрывались на боеприпасах, обильно гнездящихся в послевоенной земле... Вот
почему мне были особенно созвучны строки Дмитриева:
В пятидесятых рождены,
Войны не знали мы, и все же
В какой-то мере все мы тоже
Вернувшиеся с той войны.
Моя оговорка, что не «в какой-то», а в «полной» мере и что в этом смысле строку
легко поправить, расположила Старшинова к откровенному разговору о поэзии Н.
Дмитриева. Увлекшись перечислением его поэтических удач, Николай Константинович
неожиданно озадачил вопросом: «Не знаю даже, с кем его можно сравнить. Может
быть, ты, Гриша, знаешь?» Мои сведения о тогдашних поэтах были отрывочными,
поэтому, чтобы не попасть впросак, я задал встречный вопрос: «Вы считаете
Дмитриева талантливее Юрия Кузнецова?»
Выражение лица Старшинова сразу стало озабоченно-серьезным. Сам того не ведая,
я затронул довольно болезненную для него тему. Тогда и после вокруг имени Ю.
Кузнецова громыхали неутихающие споры, о нем писали именитые критики, в то
время как о Н. Дмитриеве если и отзывались в печати, то походя, что, конечно,
огорчало Николая Константиновича, связывавшего со своим учеником «самые большие
надежды в поэзии». Не радовало его и доходившее «до галлюцинаций» увлечение
Дмитриева творчеством Кузнецова.
Ответ Старшинова сводился к тому, что в органичности и душевности Дмитриев
значительно превосходил своего кумира. Это мнение он подкрепил сравнительным
анализом стихов обоих поэтов на «отцовскую» тематику. Его смущал кузнецовский упрек, брошенный отцу, погибшему на фронте:
«Ты не принес нам счастья!» Претили Старшинову и строки: «Я пил из черепа отца
за правду на земле».
Я заметил, что у Ю. Кузнецова есть и другие стихи, позволяющие видеть в нем
значительное явление. «Конечно, он - явление, - согласился Старшинов, - но
какое? Для меня - двоящееся, то есть не вполне естественное. А поэзия все-таки
измеряется степенью ее естественности». И, помолчав минуту, вдруг с горечью
добавил: «Как же Вадим Кожинов не видит и не
чувствует всего этого?»
Вскоре Старшинов познакомил меня с Дмитриевым в своем кабинете. Николай
оказался не очень-то словоохотливым. Выходило так, что выбор темы разговора
предоставлялся мне. Судя по всему, знакомство со мной изначально не входило в
планы Дмитриева: он просто уступал желанию своего наставника, хлопотавшего о
том, чтобы поэты его круга непременно дружили. Так, именно Старшинов послал
меня в Сергиев Посад (в то время Загорск) с целью познакомиться и сдружиться с
тамошним поэтом Анатолием Чиковым (1928-1996). Он же
направил ко мне тогда еще студента Литературного института, но уже самобытного
поэта Александра Макарова, ныне безвыездно проживающего в селе Вишневом
Тамбовской области. И так далее, и так далее... Не чувствуя со стороны
Дмитриева особого желания к общению, я невольно пустился в рассуждения -
сначала безадресно, как бы обращаясь к некой
воображаемой аудитории: вот, мол, Юрий Кузнецов утверждает, что поэзия
существует для разгадки тайны вселенной... «А Вы как думаете?» Немного
помедлив, Николай Константинович взял ответ на себя: «Поэзия сама по себе
тайна. И потом, разве для разгадки тайны вселенной написано стихотворение
«Когда волнуется желтеющая нива...» или «Погиб поэт, невольник чести...»?
Поэзия существует для того, чтобы человек мог быть человеком. А поэт - это прежде всего невольник чести».
«А что думает об этом Николай Федорович?» - обратился я уже прямо к Дмитриеву.
Коля, производивший впечатление полуспящего человека,
вздрогнул, как бы очнувшись. Мельком посмотрел на Старшинова, на меня, почесал
затылок и болезненно, словно у него была ангина, выговорил: «Мне ближе его
высказывание, что поэзия - это весть».
Несколько минут мы ожидали продолжения мысли. Но Коля молчал. Знал ли он, что
определение поэзии как вести изначально принадлежит Овидию? Поскольку Старшинов
соблюдал в данном случае нейтралитет, я поинтересовался, что за весть, по его
мнению, несет читателям Юрий Кузнецов в своей маленькой поэме «Змеи на маяке».
Сколько я ни спрашивал, ни от кого не мог добиться внятного ответа на этот
вопрос.
Коля снова почесал затылок, словно решая, как поступить: то ли двигаться мне
навстречу, то ли замкнуться в себе. После некоторого колебания все-таки стал
говорить о праве поэта на выражение смутного, необъяснимого с надеждой на
приход прояснения извне, через вдумчивого читателя или как-нибудь еще. Этот
ответ поразил меня почти буквальной стыковкой с отношением самого Кузнецова к
стороннему восприятию им написанного. Летом 1982 года на мой вопрос: «О чем эта
поэма?» - Юрий Поликарпович, разведя руками, только и
сказал: «Так нахлынуло. Так написалось, а в смысле содержания разберутся
критики - это их дело».
«А сам-то ты, Гриша, что думаешь о «Змеях на маяке?» - включился Николай
Константинович. Я полагал, что если замысел поэмы все-таки существует, то ключ
к нему нужно искать в глубинах античной мифологии, а тут без помощи Алексея
Федоровича Лосева не обойтись. «Ну так обратись к
нему. Ты же, говорят, бываешь в доме Лосева», - оживился Старшинов. «Да не могу
я, Николай Константинович. Боюсь!» - «Как это?! Почему?» - «Да потому, что Юрий
Поликарпович в нашем с ним споре о мифологии в
поэзии, когда я сослался на авторитет Азы Алибековны Тахо-Годи, громогласно, при
свидетеле, заявил, что ее нужно пристрелить из чеховского ружья! Причем это его
выражение даже было опубликовано в печати. И вот представьте себе, что я
обращаюсь к Лосеву за разъяснением поэмы обидчика его супруги! Да Алексей
Федорович так все повернет, что мне придется вытаскивать из своего лба не
золотую стрелу Аполлона, а бронзовое копье какого-нибудь Агамемнона».
Далее я просто изложил суть своего спора с Кузнецовым. Юрий Поликарпович
считал основой поэзии мифологическое ядро, а мифотворчество именовал ее вечным
двигателем, поскольку народ испокон веку живет мифами. Я возражал, утверждая,
что поэзия так или иначе является выражением
человеческой судьбы и что народ хотя и склонен к мифологизации
некоторых явлений жизни, все-таки самовоспроизводится не мифическим образом,
создавая конкретное хозяйство и так далее. Юрий Поликарпович
видел доказательство своей правоты в ощутимом росте мифологического сознания в
тогдашнем обществе. Я же, наоборот, усматривал в этом великую
угрозу самому нашему существованию и приводил пример с внедрением в государственную
политику страны мифа о неперспективности большинства
ее сельских поселений, в результате чего только за десять лет - с 1959 по 1969
год - мы потеряли в два раза больше сел и деревень, чем за всю Великую
Отечественную войну! Нельзя было согласиться и с заявлениями Кузнецова о
том, что А. С. Пушкин знал о простолюдинах исключительно понаслышке, со слов
няни Арины Родионовны, и что по этой причине он прошел мимо русского фольклора
и вообще «соблазнил русскую литературу - завел ее не туда».
После этого наступила как бы техническая пауза. Старшинов с озабоченным видом
закурил очередную сигарету, а Дмитриев, казалось, сосредоточенно прислушивался
к чему-то в себе и вдруг точно из рогатки выстрелил вопросом: «Григорий
Петрович, а не послал ли вас Кузнецов куда подальше?» Я ответил, что наши споры
до самого последнего времени носили мирный характер: я бывал в доме Юрия Поликарповича, вместе с ним ходил в Селезневскую
баню... (Все же нужно отдать должное пророческой интуиции Николая Дмитриева:
вскоре мы с Кузнецовым окончательно разошлись из-за его печатных обвинений в
адрес А. С. Пушкина.) Дмитриев заметил, что я сужу о поэзии Кузнецова не по
законам, им над собою признанным. «Как можно упрекать меня в этом, если сам
Кузнецов не признает их в своем творчестве, - отвечал я. - Он, к примеру,
называет себя поэтом с резко выраженным мифологическим сознанием, но лучшие его
стихотворения - «Атомная сказка», «Вина» и другие, по сути, свободны от
мифологического содержания. Та же «Атомная сказка», несмотря на ее исходную мифологичность, полностью
стыкуется с общечеловеческой реальностью, более того - в ней разрушается миф о
всесилии науки перед извечной тайной жизни». И затем я спросил Дмитриева, знает
ли он, что в написанном им стихотворении «Тихо кружится звездная сфера...»
больше связи с античной традицией, нежели во всей поэзии Юрия Кузнецова. При
этих словах лицо Николая залилось краской и он даже
отшатнулся, словно услышал кощунство; вместе с тем я почувствовал, что
полностью овладел его вниманием, и потому продолжил: «Начнем с того, что в этом
стихотворении с первой же строки слышится музыка небесных сфер, сопровождавшая
мировосприятие древних греков и римлян. К тому же в нем в пределах всего лишь трехстрофного объема настолько естественно и ненавязчиво
осуществлено сочетание эпического, лирического и драматического, что сразу и не
осознаешь этого, то есть здесь идеально соблюдено чувство меры, которое в
первую очередь отличало античных поэтов».
Десятилетием позже в Крыму, куда нас, группу московских
писателей, пригласило командование Черноморского флота, мы с Вадимом
Валериановичем Кожиновым в сопровождении морского
офицера и драматурга Игоря Владимировича Маркевича
посетили братскую могилу воинов, погибших в мае 1944 года при штурме
Сапун-горы, среди которых покоился и отец Ю. П. Кузнецова. Завязался
разговор о поэзии. Прокомментировав кузнецовское
стихотворение «Четыреста», Кожинов говорил, в
частности, об уникальной способности Юрия Поликарповича
преодолевать время, о завидном владении им многовековой образностью. Он также
выразил сожаление, что у Кузнецова много подражателей, а последователей нет.
Поскольку Кожинов высказывался не в категорическом
тоне, а как бы проверяя свои мысли на мне, я сказал
ему, что знаю стихотворение иного поэта, в котором нет «многовековой
образности», нет никакого «преодоления времени», но есть многовековое
содержание, и прочел наизусть «Тихо кружится звездная сфера...» Дмитриева.
Оказалось, Вадим Валерианович знал и автора, и стихотворение, однако относил
последнее к разряду «тематических». Некоторое время спустя, уже в Москве,
пригласив меня к себе на Большую Молчановку, Вадим Валерианович между прочим сказал, что он внимательно
прочитал стихи Николая Дмитриева и теперь считает его лучшим поэтом старшиновского окружения. «Почему бы Вам не написать о
нем?» - спросил я. Он ответил, что с головой погрузился в историю России и напрочь отошел от поэзии...
И вот сидим мы у Николая Константиновича в кабинете и не знаем, что делать.
Входит Коля Дмитриев и сразу: «Как съездили?» - «После Моршанска страшно ездить
по стране, - ответил расстроенный Касмынин.
- Провинциалы считают нас залетными птицами: наехали и уехали. А столица...»
К метро мы с Николаем шли молча. Вдруг он виновато сказал: «Ты, Григорий, не
осуждай, что не поехал с вами в Моршанск: у меня от этих поездок в глубинку
сердечные приступы начинаются. Но я думал о вас, мне даже сон приснился: будто
бы вы с Касмыниным носитесь по стране от села к селу,
от деревни к деревне, а за вами следом, все больше отставая и прихрамывая,
маячит фигура Николая Константиновича. Я же стою, как приговоренный,
обездвижено, чувствуя, что на меня откуда-то издалека летит пуля. Понимаю -
надо уклониться, хочу побежать за вами, но не могу сдвинуться с места... Знаю:
сон этот вещий, только пока не понимаю, в чем его вещая суть заключается...»
В то, что не воскреснет Русь - не верю,
Не возьму я на душу греха.
Выходило, что Коля признавал факт «временной» гибели Руси, с чем я согласиться
не мог. Я говорил ему: «Жив Старшинов, жив обожаемый тобою Кузнецов, и другие
не торопятся на тот свет, наконец, повсеместно возрождаются храмы...» Николай
слушал и отмалчивался.
18 ноября 2003 года меня известили о смерти Юрия Кузнецова. 20-го после
прощания с поэтом в Малом зале Центрального Дома литераторов по моей просьбе
Николай прочитал несколько стихотворений. Одно из них начиналось строфой:
Свобода слова, говоришь,
И всяческой приватизации?
Москва похожа на Париж
Времен фашистской оккупации...
Образно выражаясь, это стихотворение явилось ответным выстрелом на выстрел
снайпера, который, оставаясь невидимым, сначала выслеживал на войне Колиного
отца, а затем, уже в мирное время, посылал пулю за пулей в сердце России.
Противоборство с ним было наследственным делом Николая Дмитриева, что понимал
только Старшинов, написавший: «Нас снимали снайпера, а не фоторепортеры».
В середине июня 2005 года из «Литературной газеты» я узнал, что Николая не
стало. Не помню, где и как родились строки:
Рота Старшинова поредела.
Больше Коли Дмитриева нет.
Видно, пуля все же долетела
С той войны — от снайпера привет.
Подарив нам траурное лето
И с душой, Господнею уже,
Пал он в званье русского поэта,
Как солдат, на русском рубеже